— Ну, то як?
— Нияк, — сказал он, вынимая монетку и вертя её в пальцах так, чтобы старуха ясно всё видела. — Не буду. Я не буду разводить кроликов, и разбивать огороды. Мне это ни к чему. Да и ничего такого мне вы не говорили. Когда бы это? Я вас впервые вижу.
— Ну тому я казала. Яка ризныця?
— Он тоже не хочет. — Получалось, бабка знала больше, чем… нет, чувствовала больше, чем могла знать. — Он тоже хочет, чтобы всё оставалось по-старому. Как оно есть. Каким было куплено. Так оно красивей.
Старуха вдруг повернула голову и сплюнула за борт:
— Нащо воно, тая красота… Ни, тоди вертайтеся. Я знаю, шо кажу: вертайтеся додому, та скорише.
— Почему? — засмеялся он.
— Тому що… що ничого у вас нэ выйдэ.
Все они ошалели, подумал он обо всех мелких неприятностях сразу, и хотят испортить мне праздник. Нет, это у них — не выйдет. Это мне на них наплевать. Тут он и в самом деле наклонился и сплюнул в воду. Но какая у них одинаковая реакция на меня, будто у них тут телефон специальный, или телевизор, уточнил он, припоминая — как именно начинали на него глазеть туземцы по мере того, как он забирался всё глубже и глубже в эту глушь. Не глазели, снова уточнил он, следили за ним. Эту фабулу он тоже оборвал, на этом самом месте.
— Это почему же не выйдет? Что не выйдет, кто помешает — дьявол, что ли?
Старуха выкатила здоровый глаз на щеку:
— Ага. То я хочу казаты — ни. Але е тут, котри вам усе поламають. Ни, я маю казаты… плывун там. За плывуна и не выйдэ вам тут довго жыты.
— Подпочвенные воды, что ли?
— Як бажаетэ. Он, дывы, як усэ похылылося: хатыны та сами дерева. Скоро так и поидуть до нызу. Оти дви хатыны, шо поряд з вашиею, — он отметил себе это «вашиею», — дэсять рокив вже пустують. И ваша дэсять пустувала, докы вы нэ прыихалы, и… — тут она подумала, — и пустуватымэ, колы вы видъидэтэ додому. Отож, знайшлы мисцэ для дачи!
Он почувствовал себя голым. Что-то, всё же, неладно в этом королевстве, если вот эта старуха и он — один народ. Ладно бы, попасть к берберам… Он усмехнулся, вообразив себя голым среди берберских старух. Но ведь это именно то, что было тебе нужно, напомнил и подтвердил он себе. Не забывай.
Ветер, кажется, усилился. Лодка ткнулась в долгожданный берег и её сразу прижало к нему бортом. Старуха удерживала её в этом положении, навалясь на костыль. Он протянул ей монетку.
— И де ж ты робыш? — голосом гуся прокричала она.
— А что у тебя с глазом, бабушка? — грубо увернулся он от ответа. — И как тебя звать-то?
Она подумала.
— Баба Здоймиха. Так уси звуть. Так… и де ж ты робыш?
Он положил монетку на скамейку лодки, поднял мокрый портфель и перебрался через борт, на свой берег. Ноги разъезжались на размокшей глине. Песочка не было и в помине.
— Я писатель, бабка, понятно? Значит, обычно дома работаю, дома, за столом. И сюда приехал поработать… Погостить и поработать.
Такова была официальная формула необходимой лжи. Следует привыкать к ней, усмехнулся он.
— Будь здорова, баба Здоймиха, — сказал он мрачно. Ещё бы, в гостях у самого себя. — Без здоровья с таким языком, как у тебя, не управиться.
— Казала вам, щоб и гостей нэ называлы, — проскрипела она, явно уже не слушая его и снова впадая в свой прежний столбняк. — Языка тэж трэба маты доброго, нэ брэхлывого. А то… брэшуть, брэшуть, а потим — канючать.
Он наклонился, чтобы оттолкнуть лодку от берега. И навалился на борт животом.
— Отож, — каркнула старуха, — залыш! Нэ замай, бисова каня!
И ткнула ему в глаз острым концом костыля.
Вернее — попыталась ткнуть, так как он всё же успел отскочить от лодки. Отскакивая, он оттолкнул её, и теперь ему оставалось лишь наблюдать за тем, как течение сначала потихоньку, а потом всё скорее относит плоскодонку вниз, на юг. Усилием воли гася гнев, он смотрел на неподвижно сидящую на корме свободно плывущей посудины бабу Здоймиху и видел, что здоровый её глаз закрыт, об увечном — говорить не приходится, и она сама — вся бело-чёрно-оранжевая окончательно впала в свой изначальный транс. Душа движения полностью отлетела от неё. А может быть, не только душа движения, но и всякая душа.
Чувствуя себя полноценным идиотом, без внутренних разногласий с собой на этот счёт, без разделения этого сюжета на противоречивые фабулы, он осмотрел берег. Прямо у ног его начинался крутой подъём. Наверх вела извилистая тропа. Там, куда она упиралась другим концом, на площадке, смахивающей на капитанский мостик, виднелись два силуэта. Вылитые те, обнимавшиеся в гнезде цвета хаки. Если это не были те же силуэты. Его, оказывается, ждали.
Плоскодонку быстро втянул речной поворот. Он бросил последний взгляд на оставленный им противоположный берег, на равнину, а взгляд мысленный — на лежавший за равниной, за видимым кругом земным тот мир и тот уже сумеречный свет, и стал подниматься на холм. Его сразу же поразила одышка, и он проклял все рельефы всех миров, всю их избыточную красоту. Волосы упали ему на вспотевший лоб. Ноги перестали гнуться.
Ему мешал живот.
* * *
Что скажешь, Катюша, как тебе беллетристика из-под моего собственного пера? Мне кажется, вышел оттуда подлинный портрет интеллигента, и даже ещё более ценная штука — честный автопортрет. Добавлю в самом общем смысле: наконец-то. Вот как далеко завели меня переводы заграничных романов, вот какой силы эта графоманская инерция, я сам стал писать «прозою»! Но, согласись, моя проза отличается от заграничной, она сделана по-нашенски, с кисточкой. И форма эпизода ловко подогнана без стыков, заподлицо, лихо закруглена, хоть сначала начинай то же самое по-новой.
Признаюсь, поначалу я сел за простое письмо к тебе. Решил сделать тебе кое-какие признания, на этот раз — не от первого, а от третьего лица. Ибо это первое заливала краска смущения. Разговор касался вещей уж очень интимных, не как обычно. А что это за третье лицо, неужели какой-нибудь мышиный хряк, из тех, кто бегает там вокруг тебя, устраивая себе карьеру с заспанными от пьянства глазами? Или кто-нибудь из пристрастных к чему-нибудь, им всё равно к чему, не имеющих профессий, но зато профессиональных интеллигентов с заспанными же мозгами? Можешь оба раза поменять букву «П» в слове «заспанный» на «Р». Что ж, мне, корыстному животному-однодневке, положиться на таких же безнадёжно мелочных и ускоренно смертных?.. Э, нет. Нет смысла привлекать таких в третьи лица, если уж я решил не привлекать к такому ответственному делу самого себя в роли первого… То есть, нет смысла привлекать таких в наблюдатели и рассказчики, а к ответственности за зло в мире — напротив: надо бы привлечь. Ну, я и нашёл лицо, не бегающее, не мышиное, непьющее, неусыпное, справедливое и бессмертное, вечное. Не стану поминать имени его всуе, полагаю, и так понятно: о ком речь.
Также понятно, что на площадке перед домом, ожидая героя моего романа и нашего времени, стояли не аисты, хотя и такие тут есть, а твой бывший муженёк, художник В., так сказать, Бурлюк с твоим же чадом, обнявшись. Кстати, почему он на меня дуется, не разгласила ли ты наши с тобой отношения? Впрочем, могут быть и другие причины, пока мне не до конца ясные… Но я разберусь. Между прочим, он и ждал меня на холме у дома с надутой харей, уже, в первый же день! Когда я поднялся по тропочке… Вот зараза! Мне уже трудно писать от первого лица, от лица смертного, вот так штука! Вот так инфекция: привычка романничать… Пожалуй, я после этого серьёзную работу не смогу вести, надо бросать забавы. Но всё же — вот тебе, перед тем, как художественные пируэты навсегда будут оставлены, наша встреча глазами прежнего бессмертного наблюдателя, снова не назову имени этого джентльмена, глазами вечности:
без сострадания смотреть сверху на то, как я… как он карабкается по склону, было невозможно. Чрезмерно отросшие волосы болтались занавесочкой перед его лицом, путаясь в бородке. На затылке они разделились пробором, открылась выпуклая холка. С высоты, опять не будем поминать имён всуе, пусть будет — с высоты птичьего полёта, да и с площадки перед домом он гляделся странным четвероногим, точней, четвероруким животным. Существом, ищущим в траве то ли пищу, то ли наоборот — утраченные иллюзии. Ну да, почему б и нет? Иллюзии, иллюзии и есть его хлеб. Наверху не было сомнений: он оплачивал свои поиски ужасными физическими страданиями.
Ну, и пусть платит, решил на своём верху, теперь назовём его — Бурлюк. Все мы платим, а он что — особенный? Почему бы и ему, наконец, не заплатить сполна тем, что ему дороже всего: удобствами существования? Это вовсе не жестоко, а справедливо, ведь он платит за то, что и хотел получить, и получил таки. Он платит за себя, а за это можно уплатить всем, что имеешь. В этом деле стыдно скупиться. А в портфеле у него, надо полагать, вся мадридская королевская библиотека. Отсюда и лишние, дополнительные страдания. И это тоже справедливо: по заслугам.