— С таким же успехом можно утверждать, что восточные ковры являются символом азиатского способа производства. — Дыша мне в затылок, произносит Паскуале В.
Сады Иеронима Босха, маниакальная регулярность лабиринта парков, где исполненность ожидания растворяется в повторении, преступая риторику зеркала в усилении и изведении симметрии из непреложности. Прошлым летом. Прошлым летом… где же, где же мы были прошлым летом?… Конечно же, на старом 101-м шоссе. Кто же не знает этого места!
— How it's going? Они тебе пишут? — спрашивает Паскуале, легко обживаясь в настоящем, насыщенном сыром и вином. В окне — улица. Дождей давно не было.
— Вроде как пишут… — В окне располагалась улица. Вот что было важно.
— Sorry… Между прочим, я был бы тебе невероятно обязан, если бы ты рассказал побольше об этой таинственной трубе!
— Трубе?
— Brandy pipe! Кисельные реки, молочные берега.
— Ну, он не всегда течет, — сказал я. — Бывает, что и не течет.
— Кризис! — радостно сказал он.
— Именно. И чаще в полнолуние.
Нет, я не мог ошибиться, в окне, действительно, была улица, иголка в лунную ночь.
— Отлично. Все это мне очень нравится. Как бы устроить туда приглашение? — Незыблемый вид улицы в окне доводил до исступления.
— Да брось ты! Проще пареной репы. А это кто? — я показал глазами на худощавого человека в синем льняном пиджаке: тщательно зачесанные назад льняные волосы, очки, проницательный (на выбор: "уставший") взгляд, на дне которого одновременно стояло два отражения: улицы и выставочного зала. В последнем зажгли свет.
— Oh, boy!.. — Паскуале как-то очень по-восточному прикрыл глаза и скороговоркой пропел:
"…multiculturalism and deconstruction are new rage on college campuses — and they destroying a students ability to think and to value. The two movements teach students that objectivity is a myth, and that a students subjectivity whims determine the meaning of text. Here I will explain how philosophers for the past two hundred years have paved the way for today's irrationalism by systematically divorcing reason from reality…"
Последние слова произносятся страстным шепотом. Сахарный храм на горе в русле бывшей реки. Почему "Паскуале" в одном случае наделяется английским языком, тогда как в остальных его ограничивают языком, установленным повествованием? Сахарный храм — для облизывания языком слов. Оральный секс.
Но ее имя было иным. Его не облизать, оно не тает.
Dominick Aury — взявшая псевдоним Paulina Reage, составленный из двух предпочтений, прочтений — Pouline Borghese и названия какой-то захолустной деревни.
— Там наливают, Паскуале. Никакой способ производства не способен произвести вина, вино само создает способы производства!
— Но не репродуцирования! — подмигнул он.
Оказывается (несколько позднее), и это не было ее именем. Ничего особенного. Не попытать ли нам Chardonnay? Ночь прислонила зеркало к окну. Единственное, что не было подвластно руке Мидаса. Формула двойного превращения. Поскольку истинное ее имя исчезает во время войны, уступая место Dominick, — "потому что оно с легкостью могло считаться как мужским, так и женским…" и девичьей фамилии матери — Aury. В этом следовании утрачивается четкое представление об означаемом, скользя по спиралям тройного узнавания и переозначения, "по ледяной тропе принадлежности себе". Осень как пора года. Либо другая пора, сочащаяся из пор времени. Иногда как определение того или иного отрезка истории. Мне кажется, будто я писал тебе, что фигуры речи тут обретают осязаемую явь. Аркады такого непрестанного переименования в буквальном утверждении неуязвимой связи и есть, по сути, ее роман, который она "начинает писать, лежа в постели на боку, поджав ноги к подбородку (странствие письма во младенчество), мягким черным карандашом", одним из известных инструментов нежного пресуществления лица в иное, в фаюмский иней персоны — прикосновение, второе прикосновение, третье прикосновение, несколько прикосновений, — продолжая с явно нескрываемым изумлением и много спустя возвращаться к своим онейрическим провалам (качели), к этим "кратчайшим мгновениям перехода из яви в сон, скользящим в неуловимом падении вдоль возможности сосчитать, вдоль осей, направляющих их смутных поименований, когда цвета вновь собираются вокруг полюсов и становится возможной только самая дикая, самая жестокая и чистая любовь, или же, скорее, к которой всегда только и обращается сознание, тающее на пороге перехода, — в которых к детским образам сокровенности, бичевания и цепей добавляются символы заемного принуждения… не понимаю, но знаю наверное, что все эти годы они непостижимым таинственнейшим образом хранили меня.
Я ощущаю непосильное смущение. Сад огромен. Имя закрыто. Ее фотография елочной спазмой продергивает то, что за глазом. Сводит желудок, как если бы в чистейшем, безо всяких примесей, понимании, лишенном предмета. Итак, рукопись отсылается по почте, частями. Мы видим, в какой восторг он приходит. Горят стекла окон на закате. Шум проходящего поезда отсылает к Европе, словно нарцисс, склонившейся над зеркальными потоками сообщений. Он требует: "еще". Известная фраза. Как все знакомо! Воздух напоен тлением осенних лесов. Длительность закрадывается в каждый жест, каждый мгновенный образ, понуждая движение обрывать себя в призрачной нескончаемости. Но нет уж! Отнюдь не все. Книга движется еще медленней. Пчела повисает в воздухе. Покуда не иссякает, как увядающий выстрел. Греза не может служить повествованием отстоящей "реальности". Я говорю вам, многомудрые риши, — не мужское, не женское, но и не не мужское и не не женское. Существуя только в одном экземпляре рукописи. Остальное вы помните — эпопея публикации, поисков автора, скандалов, переводов, болезнь и смерть Полана. Подагра, чума, костры.
Как собака, как оглохшая собака, свернувшись клубком в его ногах… Все же, чем была ваша книга, мадам?
— "C'etait une lettre d'amour", — не уступает Чеховскому "Шампанского".
И уже совершенно по другому поводу (хотя въяве вероятно услышать — кто же вы, мадам?): "кто же, в конце концов, я, если не та самая неисчерпаемая часть чего-то, что ничем не именуется, кроме утраты, а здесь носит имя eidola, — но что известно тебе о тех краях? Скажи, быть может я не знаю, но кто побывал там и вернулся? Как произносит его рот слово aidoneus? что в это время делают его руки, ноги, — но это и есть ночь и потаенность, ее восхитительная, вскипающая пеной безмыслия частица, тень которой, облекая себя и меня, нескончаемо уходящую от нее, никогда не предавала меня никому, ни единым помыслом, словом или действием, — находящая возможность связи с другими такими же, исчезающими в отражениях, да, только через средиземные глубины воображения, сквозь нескончаемый шелест skia, благодаря снам, снимающим слой за слоем плоть, разматывающим клубок крови, снам старым, как мир, как разделение ножа, танцующего на нити, как змеиный укус, (но, вот что до сих пор остается загадкой: откуда было взяться на Невском проспекте змее, хотя возможно я путаю, и все произошло в других местах, где больше солнца и небо гораздо выше"), как автобус Encinitas — Chateau Roissy. Перемещение вдоль путаной линии ожерелья (кислорода). Остается приписать: какое бережное побережье.
Взаимосмещение, пересечение систем добавляет каждой энергию дальнейшего существования, независимо от инерции, энтропии, к которой система сводит себя в своем функционировании — но мы уже совершенно другие, безумное пение пересмешника ничего не сообщает об озере, которое должно было листаться безо всякого шелеста в бирюзовой грозе детской грезы; точнее, мы совсем другое, не то, чего вправе были ожидать, даже шум, которым мы предстаем друг другу шорохом в телефонных проводах, отстающим от голосов, и, главное, пред самими собой, скорее лишь обратная сторона некой складки, где правое отражалась как правое, тогда как знание непостижимо застывало, под стать капле, избравшей миг в сознании, где — мгновение, где — время не имеют нужды начинаться, как и пение птицы, которая не нужна вовсе ни повествованию, видящему себя в нескончаемом умножении историей, ни мне самому, не имеющему к повествованию ровным счетом никакого отношения, кроме любопытства, с которым глаза наблюдают краткую дрожь следующей буквы, напоминающей каплю, которая в силу некоторых законов должна оторваться от стекловидной массы. Ото "всей воды"? От — "сказать обо всем сразу". В оправдании нет нужды. Я об этом писал. Кажется, это выглядело так. Вначале она остановилась и подняла голову, хотя необходимости ни в том, ни в другом не было. Даже рот открыла, прислушиваясь. Сухой жар полдня был развернут как пустой свиток. Изнанка ничем не отличалась от лицевой стороны. Глаза обратились к муравейнику. Мешал слух. Слушая, нет особой нужды видеть птицу, но можно было бы сказать, что за слухом в тишине как бы возникла еще одна тишина, ну а вокруг все без изменений, хотя тело несколько опережало зрение, будто переменилось, разошлось на две стороны, как если бы его отпустили за ненадобностью (кому придет в голову думать — обута ты или не обута?), и этот голубоватый оживший метнувшийся к щиколотке как бы стебель, но, конечно, никакой не стебель. Да, ее движения, писал я, должны были напоминать исчезновение рыбы, когда она косо уходит, бесследно, оставляя тебя в дураках. Но несколько прежде стебель сжался в кольцо и выпрямился, а потом сдвинулся и подался по песку. Я уверен, что все происходило не так быстро, и если иметь не два глаза, а много, как у стрекозы, мухи, чтобы они трепетали гроздьями, излучая абсолютное видение, тогда бы все оказалось во сто крат еще медленней. Что-то было дальше, что-то, что в пейзаже странно томило, — запах шпал, горы песка, где можно лечь и, переходя окончательно в зоны черного зноя, смотреть на играющие пламенем десятки летящих с разных сторон солнц. Возможно, бегущая вода, или неподвижность огня. Но я не вижу никаких возможностей объяснения. Скорее, следует говорить о ритме. Писал, не писал — толк один. Необходимость развернутой метафоры и неусыпное наблюдение строения ее как процесса, стремящегося к одновременности завершения и начала. Третье всегда не концептуально. Идея третьего не может быть артикулирована. Его присутствие описывается достаточно безыскусно — оно как бы есть, когда надо. Два значения. Однако ритм, движущий всем этим, наиболее любопытная вещь. Даже движение воспринимается как цепь остановленных и соединенных инерцией частностей. Точно так же происходит извлечение движения из неподвижности. Его восприятие всегда открыто, говорили о нем. У меня ничего нет, отвечал он, я не понимаю о чем вы говорите! Как можно короче, говорили ему, еще короче. Ты смотришь и видишь вот эту вещь, говорили ему. Допустим, отвечал он настороженно. Возникает ли эта вещь, как таковая, прежде, чем ты осознал (время в данном случае является рабочей категорией), что ты ее знаешь, или же после того, как она совпала с возможностью таковой в твоем опыте, которому доступны те или иные поля предпосылок вероятности возникновения любой вещи, — значит ли это вдобавок и то, что ты "собираешь" вещь, как Франкенштейна, и каждый раз удивляешься его миролюбию. Нет, отвечает он, я бы на вашем месте спросил, продолжая сравнение, если оно вам так по душе — откуда берется тот разряд молнии, либо как возникает первая конвульсия пересечения с энергией, в которой вещь, которую я вижу, узнает себя в моем сознании? Тогда я предлагаю повернуть за угол и присесть в этом замечательном месте. Сколько тут знакомых лиц! Нас здесь любят, нам верят, а потом нальют, более того, никогда и никто не станет здесь спрашивать ни о каких там "вещах".