Какое впечатление осталось у Жеро от перечитанной книги?
…Перегруженный корабль, который тянет ко дну. Нужны опытные подводники, чтобы содрать что-нибудь с его бортов… Пусть других это устраивает или восхищает, дает им смысл жизни… От такой пищи у него тяжесть в желудке. Нужно было все переделать. Но такую книгу нельзя переписать, как нельзя прожить свою жизнь заново. Другую — может быть; можно написать другую книгу.
…Погода испортилась совершенно. Нужно было что-то делать. Нельзя с утра до ночи бродить под дождем и ветром или подбирать выброшенные на берег предметы. И потом, это само шло ко мне. Я уже придумал заглавие: «Незапамятное». Даже если не касаться всего того, что я напихал в предыдущую книгу, мне еще много оставалось сказать. Я выбросил за борт всю эту чертову мифологию с символами, всех этих гадалок, волхвов и пифий с треножниками. Я не собирался восстанавливать Вавилонскую башню или Критский лабиринт; я принимал все таким, как есть, не ставя ничего с ног на голову… Только настоящее время. Жизненное кредо, подальше от всяких богов и предсказаний. Картина сего момента. Я писал, и у меня было впечатление, будто лист под моим пером остается белым. То было чистым и свежим, как плод на ветке, нежным на ощупь, как лицо спящего ребенка. Честное и здоровое занятие. Что еще сказать? Я не задавал себе вопросов. Я сам был себе компанией. В конце концов, я, наверное, нашел себя, но вдали от всех моих давних наваждений, вдали от всех пророчеств, которые якобы важны… Мне было спокойно в этом пакгаузе, рядом с морем, пенящимся у скал. Вся эта суета, приезды, отъезды — что она мне дала? Покой перед лицом бушующего океана позволял разложить все по полочкам. Я вспоминал, что был счастлив порой в четырех стенах… Эти комнаты никогда не казались мне достаточно пустыми, достаточно голыми.
И все же каждая отличалась от другой, была особенным местом, даже если в моих воспоминаниях их не к чему было привязать… Какой будет последняя?..
Жеро узнает об этом позже, но ему было еще далеко до окончательного отрешения; бегство к несуществованию было еще только миражом, сменившим собой многие другие… Человек, который говорит, что наконец нашел себя, достаточно показывает: он не отступился и по-прежнему настроен добиться признания того, кто он есть. А если писатель избегает среды, где, как ему кажется, он теряет время и свою сущность, он лишь повинуется защитному инстинкту и ищет более удобное место для работы. Нантукет для Жеро был таким местом. Не столько остров, сколько мыс, открытый морским ветрам, где, вместе с запахами старой Европы, долетавшими через океан, к нему возвращался все столь же стойкий соблазн. Белый кит продолжал его дразнить, и он будет гоняться за ним до самых южных морей. Удовольствие, которое он себе доставлял, ничем не разнилось с тем, что было ему явлено — в некотором смысле даровано случаем — пятью годами раньше. Можно лишь удивляться, как он не заметил, что эта книга, которая должна была стать незапамятной, шла вслед за той, другой, и в некотором роде завершала и венчала ее собой. Можно удивляться, как он не вспомнил, что образ пустой комнаты уже стал одной из тем предыдущей книги.
Есть одно доказательство тому, что он, хотя бы интуитивно, сознавал это единство: он не уничтожил постепенно того, что писал, а такой поступок имел бы совсем иное значение, нежели сжигание экземпляра книги, с которой уже ничего не поделать. Он не уничтожил «Незапамятное», начал редактировать текст, потом, откопав где-то старый «Ремингтон», принялся печатать, как любой автор, уверенный в своем произведении.
Эта странная уверенность исходила не столько от него самого (от той тревоги, которая ранее всегда останавливала его руку на середине страницы), сколько, как ни парадоксально это звучит, от необычайного успеха книги, опубликованной под именем Атарассо. «Незапамятное» в тот момент представляло собой для Жеро высочайшую и неопровержимую истину, противопоставленную лжи, обману, бесстыднейшей фальсификации за всю историю литературы, но эта истина, надо признать, могла родиться в нем, обрести силу и выражение только на почве лжи, как если бы контраст двух этих терминов пропадал при их слиянии в одном и, в конечном счете, незначительном происшествии.
Однажды утром Нантукет проснулся под снегом, а Жеро поставил последнюю точку. Четыре месяца назад на этот остров высадился затравленный человек, ищущий убежища, где его наконец оставят в покое. Ему удалось загарпунить красавицу-акулу и поднять здесь свое знамя. Рукопись «Незапамятного» заменила собой в тибетской котомке сожженный экземпляр «Описания земной империи». Сидя в автобусе, который вез его в Нью-Йорк, он, должно быть, чувствовал себя другим человеком, уверенным на сей раз, и не менее наивно, что любая истина утверждается не через скандал, а через доказательство, проделавшее свой путь и внушающее доверие само по себе. Он был носителем такой истины. Кто откажется ее признать?
В Нью-Йорке он направился прямо в бюро путешествий. Откуда у него были деньги? От дяди Гаста, которого он, не колеблясь, заставил раскошелиться, вспомнив старые привычки и испытывая не больше смущения, чем Ники, когда та посылала брату сигнал «СОС» с Капри или из Португалии. Гаст, наверное, потребовал от Жеро не больше объяснений, чем в свое время от сестры. У него снова был удар, и он, решив, что теперь конец не за горами, выполнил кое-какие формальности по завещанию: он оставлял свое состояние и дом заведению «for crippled children»,[78] обязуя последнее сохранять за «его племянником Жеро до конца его жизни комнату, которую он занимал в детстве». Это единственный документ, в котором Гаст признает Жеро своим племянником. Воспользовался ли Жеро этим приглашением? В том ли направлении он уехал, когда ускользнул у меня из-под носа на автовокзале?
Но в тот момент он в последний раз плыл в Европу — с рукописью подмышкой, с той же надеждой, озаренный той же уверенностью, что и первые апостолы, отправлявшиеся в Селевкию, чтобы явить миру послание истины и счастья. Через пять дней он прибыл в Шербур.
* * *
Терпеть не могу убивать время. И не люблю, когда я вынужден красться по стеночке и ни с кем не общаться. Более того, хлестал такой дождь, что эти края было не узнать: залитые равнины, вышедшие из берегов реки, снесенные мосты, спешно эвакуируемые музеи — настоящее бедствие. Но все шло по плану. В Генуе, куда я добрался на перекладных (Ментон, Империя, Савона), в гостинице «Савой» меня ждало письмо. Чезаре Ардити примет меня в Турине, но неделей позже; он извинялся за то, что не может быть на месте к ранее названному им же сроку: он возвращался из Франкфурта утром того самого дня, на вечер которого была назначена наша встреча. Но я мог быть доволен: начало хорошее. Скандал не удался; но как же я раньше не подумал о войне между издателями? Еще не зная, какую бомбу я с собой привез, он тотчас почуял, что дело стоящее. Туринский издатель был в ярости от того, что рукопись Атарассо увели у него из-под носа, и намеревался каким-нибудь образом поддеть миланского издателя, перехватившего этот кус. Но все должно было храниться в строжайшей тайне. В первом же письме он посоветовал мне ни с кем не видаться до нашей встречи. Предупреждение оставалось в силе. На этот раз я решил проявить осторожность, то есть нигде не проявиться. К тому же я хотел только одного: остаться за кадром, вручить Ардити свои двести страниц печатного текста и исчезнуть. Пусть выжмет все, что может, из нежданного подарка, а уж старик это сумеет, не даром же он из Палермо. Пусть их рвут друг друга на части, устраивают вендетту, затевают процесс за процессом. Хотя эта рукопись, как и первая, была написана по-французски, ни один издатель в Париже или в Швейцарии не впутался бы в такую темную, такую запутанную историю, изначально казусную, которая вызовет столько споров, столько различных разбирательств, что жизни человеческой не хватит, чтобы довести ее до конца. Вообще-то, чтобы разборка обрела полноценный смысл — даже если ее результатом, увы, окажется ритуальная казнь Атарассо, — она должна произойти в той самой стране, где была затеяна первоначальная махинация. Книгу надо было запустить в Италии, и, как и в первом случае, сразу на трех языках. Только Ардити по плечу принять такой бой и не вылететь с ринга, С моей стороны было большим зазнайством обратиться к нему. Нет никого умнее сицилийцев. В качестве приманки я написал, что хочу кое-что ему передать: он сразу все понял. Не принадлежа к «банде Атарассо», он ждал только повода, чтобы вступить в игру.
Он, конечно, был прав, предупреждая, чтобы я ни с кем не сговаривался. Даже мои друзья — если таковые у меня еще оставались — могли оказать мне лишь медвежью услугу своей болтовней и запоздалым рвением. Хуже всех были бы те, кто бросился бы меня разыскивать, узнав, что я объявился в их краях: не станешь же от них бегать или поворачиваться к ним спиной. Но куда деться на эту неделю? В Риме меня знала каждая собака. В Милане мне шагу не ступить, чтобы кто-нибудь не окликнул. А потом с меня уже не слезут. Я сказал слишком много или слишком мало. Я вернулся не за тем, чтобы попасться им в лапы, и не за тем, чтобы меня фотографировали перед Миланским собором или на фоне площади Навона; я вернулся не за тем, чтобы давать интервью и пресс-конференции или раздавать автографы, если меня узнают в кафе или в кино. В этом и была опасность. Совет Чезаре Ардити полностью соответствовал моим собственным представлениям о линии поведения. Раньше я действовал в открытую, теперь же мне необходимо тщательно рассчитывать свои шаги, не выдавать своего присутствия и своих намерений, особенно тем, кто, слишком внезапно переметнувшись на мою сторону, могли случайно задуть еще не разгоревшийся пожар. Тот же самый эффект неожиданности, в свое время обернувшийся против меня, я должен использовать против тайных недоброжелателей, придавших всему делу необратимый характер и закрывших люк у меня над головой. Что написано пером, того не вырубить и топором! Теперь этот аргумент был в моих руках. И еще кое-что. Правое слово превыше всего. Скоро они это поймут. Можно нисколько не заботиться о личной репутации и неукоснительно следовать этому правилу устной наивности — умом которую не понять, — своего рода фетишу. Я чувствовал чудесную отрешенность от последствий публикации: вторая рукопись, написанная той же рукой, разоблачит грязную тайну рождения первой, многим казавшегося подозрительным!