Прощаясь у дома Пашкова, он зовет ее в сад «Эрмитаж» – в воскресенье в два часа на Каретном, у входа.
В саду они слоняются по дорожкам, и Кортез выговаривает ей комплименты. Кате это неприятно, но лесть маскируется затрудненным – с непривычки – пониманием американского акцента, и она пока что терпит.
О, выходит, что он отлично знаком с ее курсовыми работами. Оказывается, Катины дипломные изыскания – лучшие на факультете за пять последних лет… Оказывается также, что декан (с которым ей не случилось за пять лет обмолвиться хотя бы словом) ей благоволит… Кортез, безусловно, доверяет декану, но вдруг заявляет:
– Будете слушаться меня, сделаю вас настоящим исследователем. Я многих сделал учеными, но нужна дисциплина. Как в монастыре. Шаг влево, шаг вправо – самоуправство. В науке то же самое, и даже еще строже. В моем предприятии я царь, все остальные – послушники.
В Кате начало расти смущение. Она едва сдержалась от улыбки. Потом ей стало противно. Но тут же оборвала себя: «Терпи. Он идиот, а ты здесь ни при чем».
Она слушает его, и вязкая стена менторства, сомнительной самоуверенности и совершенного отсутствия чуткости делает ее немой. Ей хочется домой.
Катя решает закурить. Кортез чуть не выбивает у нее из руки зажигалку. Он ведет ее в бар «эрмитажной» ресторации, из-за стойки к пуфикам им приносят декофеинизированный кофе и пирожные. Ее мутит от набриллиантиненного бармена (развязный холуй со сползшей набок бабочкой) и помятой кремовой корзиночки: пирожное ей кажется похожим на игрушечную корзину с грязным бельем.
Кортез, подставляя под крошки ладонь, смачно откусывает и, глотнув постной бурды, вещает:
– Я в своем деле главный, все прочие – мои руки, ноги, глаза и уши. Если захочу, я сделаю вас похожей на меня, моей приближенной. Но вы должны слушаться. Беспрекословно. Делать что сказано.
Кате жутко хочется курить и, стараясь отвлечься, она мысленно переводит Кортеза дословно («я сделаю вас похожей на меня, моей приближенной»), чтобы было хоть немножко забавно.
Становиться похожей на Кортеза ей совсем не хочется. Зато тоскливо тянет исчезнуть.
Но тут Кортез приступил к делу.
Он отодвинул чашечку – и вместе с ней свое чванство. Преображение, случившееся с ним, могло бы сравниться быстротой и разительностью с театральным. Его прежний облик канул так проворно, будто его с ног до головы слизнула языком огромная прозрачная корова: взгляд стал мягким, тон – участливым, осанка и жесты оттаяли от чопорной надменности. В его изъяснении учтиво развились риторические фигуры, а речь внезапно стала ясной, облагородившись невесть откуда взявшимся чистой воды, как на лингафонной пленке, произношением…
Внезапное изменение облика Кортеза показалось Кате столь же приятным, сколь и необъяснимым, но приятностью своей отложило ее удивление.
Услышанное сначала ее поразило, потом смутило. Предложение Кортеза своей тревожной заманчивостью, словно ее приглашали сделать шаг к полному вспоминанию предыдущего воплощения, затрудняло осознание возможности осуществить тайну…
Наконец, вняв предложенью Кортеза, Катя не поверила удаче: жгучему ощущению, что это то, ради чего она готова на все.
Не столько для виду, сколько чтобы оправиться от потрясения, она попросила дать ей время решиться.
Вечером Катя сообщила Глебу, что у нее болит голова и что ей надо бы прогуляться. Одной.
Она дошла до метро, вернулась обратно и снова направилась к метро.
У ларька к ней обратился пьяный человек. Он был пьян до немоты, но уверенно, как капитан при качке, держался за равновесие своим исполненным достоинства видом.
Она вручила ему десятку и купила сигареты.
У человека была роскошная серебряная шевелюра. Покачиваясь, он невысоко понес ее в сторону от ларька. Как фонарь, как светоч.
Спустилась в подземный переход и со второго жетона дозвонилась к Кортезу. Связь после трех щелчков и писка неожиданно установилась – громко, ясно, в полную меру присутствия по ту сторону. Кортез тут же попросил ее подождать, и какое-то время она слушала квартет Майлса. Труба на мягких цыпочках терций пробиралась сквозь чарующую «Bag's Groove». Вдруг кто-то вскрикнул и разбилась посуда… Дребезг собираемых осколков вмешался в музыку. Стукнуло распахнувшееся окно. Прошелестел сквозняк. Всхлипнула женщина… Музыка стала тише. Осколки закончились. Катя подумала, что у нее больше нет жетонов. Майлс с новой ясностью вкрадчиво перешел на «Kind of Blue». Кто-то взял трубку и подышал… Отложил со стуком. В боковом зрении появился тот же пьяный старик. Он отчаянно жестикулировал – скрещивал руки и мотал головой. Катя отвела трубку и спросила, нет ли у него жетона. Он замахал руками, но потом, гримасничая, протянул. Раздался писк. Катя скормила автомату, как вороненку, жетон. Человек был в отчаянии. Он присел на корточки и обхватил свою большую голову руками. Подвалил мент и потянул его под мышки. Катя крикнула, чтобы милиционер не был грубым с пожилым человеком. Толпа хлынула от прибывшего поезда. Тут Кортез оказался у телефона. Извинился.
Держа пальцы крестиком, сообщила, что согласна.
На следующий день, стоя в проходной академического института, в одном из опустевших зданий которого арендовало площадь благотворительное предприятие Кортеза, пока дебил-охранник, зачем-то слюнявя шарик авторучки, выписывал ей пропуск, Катя поклялась себе, что справится.
Глебу решила ничего не говорить, чтобы не сглазить.
Новые сотрудники Кате странно напоминали очеловеченных зверей, чьей предыдущей жизнью была трюкаческая работа в цирке.
Они были почти немы и чрезвычайно, вплоть до ловкачества, исполнительны. Взаимопонимание и слаженность иногда превосходили возможности телепатии…
Чуть не во всех их действиях имелся придурковатый акцент эксцентрики. Обрывистые команды по нисходящей передавались вроссыпь и по цепочке сразу на четырех языках: английском, немецком, русском и на усеченной до простого взмаха и мановения жестовой фене; так – со свирепой молниеносностью – работает свора карманников: «щипач» кудрявит, «друг» пуляет, «бегун» сливает.
Царствовало повелительное наклоненье. Сослагательная и сложноподчиненная, рассудительная формы высказываний отсутствовали, как в жизни счастье.
Кортез, казалось, не принимал очевидного участия в работе офиса. Он был Наблюдателем в засаде обобщенного воображения своих подчиненных. Деятельность Кортеза, как фигуры умолчания, состояла в незримом, но влиятельнейшем присутствии. Имя его, надзирая, весомо и беззвучно слонялось в воздухе, целительно поражая мысли, как жестокий, но необходимый вакцинный вирус. На его особу, кроме как кивком исподтишка куда-то в сторону его кабинета, никогда, даже иносказательно, не ссылались. Если кому-то приходилось впечатывать или писать в бумагах его несложное имя, делалось это чуть не с высунутым от старания языком, с замиранием и тщательной – взад-вперед – буквальной сверкой…
Главные команды подавал, распределяя между менеджерами отделов, горбатый доктор Воронов. Он был главным на этой сложносоставной арене, где одновременно в нескольких ее секторах шла постановка разных, но связанных сюжетным перекрестьем номеров. Его вездесущая пронырливость, манера то и дело возникать на совершенно противоположных рубежах деятельности наводила оторопь на подчиненных и заставляла их всегда быть в напряженной готовности сполна ответствовать за свой участок труда.
Подвижность горбуна (также и умственная) граничила с подвижностью персонажей театра теней. Почти карлик, он никогда не сидел на месте, избегая стульев и кресел, слезая с которых, становился еще мельче. Мельтеша, чтобы сгладить уничижительную забористость взгляда снизу вверх на подчиненного, обычно возникал в некотором отдаленье и оттуда выкаркивал приказания…
Воронов раздражал Катю до отвращения, хотя не обмолвился с ней – и ни с кем о ней – ни словом. Он не касался области ее изысканий и никак не относился к ней в субординационном порядке. Поэтому то, как он зыркал, казалось ей еще более оскорбительным, чем если бы она находилась под прямым его началом. Она специально наваливала на стол рыхлые башни бумаг (пачки клинических отчетов, стопки разноплановых обзоров по «Pschycology 9» и папки тематических докладов о социальных проблемах хосписной практики) повыше, устраивая себе бруствер… Горбун не мог прошнырнуть мимо, чтобы, отскочив на два-три шага вглубь, не впериться на несколько тяжелых мгновений. Если Катя, заслышав стук его высоких каблуков, успевала пригнуться, зырк горбуна приходился на темя и переваливал жуткой волной мурашек дальше к лопаткам, и она едва сдерживалась, чтобы в ужасе не провести рукой по волосам…
Причем взгляд его менялся. То он был слепо холодный и плотный, как слизень. То едкий и узкий, как стручок перца, как прищур игуаны. Зачем он пялится, было ей не интересно, но от омерзения хотелось запустить в него клавиатурой…