Всех приходивших Елисей слушал внимательно, но на самом деле с трудом отличал даже лица этих людей. Его интересовала музыка их голосов, он вслушивался в переливы звуков и смены тембров, каждый раз находя в них новые напевы и обертоны. Самой же речи он по-прежнему не разумел. В какой-то момент он начал, правда, осознавать, что окружающие при беседе с ним выбирают нарочито простые выражения, чтобы ему было легче их понять. Порою, он даже начинал различать какие-то слова, но произносимое не складывалось для него в смысл. Содержание распадалось на отдельные слоги или даже обрывки слогов, из переливов которых он наново складывал собственные смыслы. Но его и не прельщало стремление понимать их речь, наоборот, меньше всего ему хотелось заговорить с ними на одном языке.
Дети вопреки запретам родителей всё равно приходили к калитке Лукьяна. С бродягой они по-прежнему почти не заговаривали, а тихо возились неподалеку от него, носясь друг за другом по лужам и играя в свои игры, как будто тут, рядом с ним, они чувствовали себя спокойнее. – Тук-тук. – Кто там? – Ангелок. – Зачем? – За цветочком. – За каким? – За ромашкой. – Елисей любил причудливый ритм этих считалок, находя его похожим на чириканье птиц. – Стук-стук. – Кто там? – Бесенок. – Зачем? – За цветочком. – А за каким? – За лютиком. – Когда дети уходили, с Елисеем оставалось отдаленное кваканье лягушек, собачий лай и кудахтанье кур. А когда и эти звуки затихали, он вслушивался в падение бурых листьев, в очередной раз осознавал, что каждый из них шуршит по-своему, и помнил, что если напрячь слух, то можно услышать даже звук, с которым падают хвойные иголки.
Через три дня учительница снова пришла к мастерской, на окраину деревни, с трудом забравшись на отлогий пригорок. От участившихся дождей глина совсем размокла, и ноги неуемно скользили в хлюпающем месиве. Чтобы не упасть, ей то и дело приходилось держаться руками за обвислые ветви. Но когда она подошла к мастерской, Нестора внутри не оказалось, и тогда она решила дождаться его на скамье рядом с покосившимся жилищем. Точнее говоря, никакой лавки не было – вместо неё у двери лежало трухлявое бревно, пошедшее сбоку красноватой плесенью. С пригорка была видна почти вся деревня. Из-за пелены тумана селение казалось мертвенно-серым. Настя всмотрелась в пропитанный моросящим дождем пейзаж: худосочные холмики и прогалины луж, в которых преломлялся блеклый свет. Длинные локоны дождя, развеваясь, прозрачным стеклярусом свисали с холодного, похожего на смятую фольгу неба. Тонкие деревца выстраивались вдоль проселочных дорог – вблизи они были похожи на чудом выживших солдат наголову разбитой армии, а отсюда, сверху, казались чахлыми, обреченными на скорую смерть травинками. Солнце сползало за горизонт, как будто убегало от самого себя, а чалое, равномерно-серое небо уже готовилось померкнуть – вечер расправлял свои крылья над болотным котлованом. Темные, почти сливавшиеся с землей и небом смуглые, напоминавшие курятники дома уставились в безжизненную природу своими блеклыми, побуревшими фасадами. Из труб тянулись клочья седого, плешивого дыма. Кое-где сумерки пронизывали редкие отсветы из окон, и в тускло-желтых прямоугольниках, казалось, чернели недвижимые, словно вросшие в оконные проемы силуэты обитателей этих туманившихся в сизой мгле жилищ. Память тут же вырисовывала их безучастно-безжалостные взгляды. А дождь всё с тем же горестным однообразием продолжал идти над липнувшими к земле домами, дворами и улицами, надо всей низиной, всосавшей в себя деревню. Волокна серой паутины обволакивали крыши Волглого, и они бледно таяли в сине-пепельной дымке. Зыбкие раскаты грома звучали так далеко, что их можно было спутать с грохотом ведра, перевернутого на другом конце села. Дождь рассекал неподвижный, застывший туман безо всяких усилий, как иголка протыкает лист папиросной бумаги. Почти даже беззвучно. Всё было залито каким-то меланхоличным, тревожным покоем. Холодный воздух пощипывал кожу. Тишину, вернее притворявшийся ею равномерный шум, нарушали только разрывавшие мертвенный ритм капли, что падали с крыши мастерской в подставленное к ее углу худое корыто.
Наконец, из-за красных сосновых стволов показался Нестор. Высокие сапоги были облеплены мокрой травой, а шляпу украшала сеть порыжелых иголок. На спине он нес вязанку сырых дров. Блестевшее от дождя лицо бликовало серебром. Приметив учительницу, он обрадовался: – А я с охоты… Вот заяц в капкан попался! – Он приподнял тушку, которую нес за уши. – Хорошо, что пришли! Светец ваш готов. Пойдемте, покажу. – Светильник был не совсем такой, как те, что стояли в доме у кузнеца. Изножье снова обвивали змеи, но лещедкой для лучины на этот раз стали не лосиные рога, а цветок, который ужи держали на поднятых хвостах. В выпуклые листочки и лепестки были вплетены колосья и травинки, металлические стебельки были такими тонкими, что, казалось, могли переломиться. И снова всё было испещрено искривленными в разных направлениях линиями и зигзагами, выгравированными на поверхности. Широкие расщепы лепестков могли вместить целых три лучины, так что можно было даже регулировать освещение, выбрав большее или меньшее количество щепок (о такой роскоши учительница позабыла со времен отключения электричества). – Спасибо. Но мне вот неловко, что я себе подарок выклянчила. – У нее, и правда, всё как-то сконфузилось внутри. И стало бы еще хуже, если бы Нестор не сказал: – Но я бы не стал делать, если бы мне самому не хотелось, так что считайте, что я для себя сковал. Мне проверить хотелось, получится ли. Давно уж не пробовал. – А мне он, и правда, каждый вечер полезен будет. – Ну так хорошо же. – А почему змеи? – Да у меня вечно тут вокруг мастерской ужи ползают. Полюбил их даже. А вам не нравятся? – Нет, я совсем их не боюсь, просто интересно. А линии эти наклонные – дождь? – Ну, конечно. Все образы неподалеку позаимствованы. – Нестор рассеянно улыбнулся. – Видать слишком мне нравится эта погода дождливая и скучная, вот я ее, привязанность эту, и сюда переношу.
Они прошли через мастерскую (на этот раз здесь было теплее и как-то аккуратнее) в соседнюю комнату. Он опять вскипятил чаю.
Они помолчали немного, и снова почувствовали в тишине какое-то междусловие, какую-то непроизнесенную пустоту, в которой, как нераспустившиеся бутоны, повисли еще не сказанные слова и фразы – опережающие отголоски подступавшего разговора, который, однако, вовсе не обещал состояться, но оборачивался избытком молчания. И казалось, что переплетение пауз содержало в себе больше, чем сами слова. В тишине не было ничего тягостного и гнетущего, она была живой, дышащей и многозначной, как прорубленная в стене амбразура, сквозь которую сквозил странный, неразборчивый шёпот невысказанного. И они любовались этой возможностью не развивать повисших в воздухе тем, сохраняя при этом власть в любой момент подхватить всякую из них. Да, их речь по каким-то странным причинам требовала не захлебывающегося многословия, а молчания. Казалось, что в зависимости от глубины молчания невысказанные слова приобретали всё больше смыслов, подчас противоположных и не поддающихся анализу. Зная это, они продолжали всматриваться во вновь и вновь проговаривавшие сами себя смутные обрывки того, что так и не было сказано ни тогда, ни впоследствии. Самоустранение слов оказывалось провозглашением зачарованной речи, упраздненной, но длившейся и не имевшей шанса прерваться. Неудивительно поэтому, что еще до начала беседы им показалось, что они о многом успели поговорить. И эта неизреченная близость пугающей многозначностью обволакивала каждое мгновение их молчания.
Когда же они начали произносить слова вслух, то это сперва у них не очень получалось, выходили какие-то бесформенные языковые клочки, которые они с большим трудом сумели организовать в связную речь. Настя рассказала про появление в селе нового жильца. Ее удивило, что кузнец очень заинтересовался рассказом и внимательно слушал каждое слово, словно боялся упустить что-то важное. Но учительница не слишком многое могла поведать, и к тому же еще не успела сформировать о Елисее сколько-нибудь определенного мнения, ее отношение к нему было противоречивым, трудно формулируемым. Бродяга был непривычен для Насти, пока еще слишком не понятен ей. А кузнец с неожиданным восторгом отнесся к нарисованному ею образу. Эта однозначность удивила ее – Нестор казался ей настолько изъеденным сомнениями, что сложно было найти тему, которая не была бы для него мучительно многоголосной и чрезмерно усложненной. А тут Нестор, еще не выслушав рассказ до конца, произнес: – Похоже, что он презреть себя способен… А это немногим дано. – Учительница даже слегка опешила и не сразу решилась продолжить свое бессвязное повествование, сотканное в основном из мелких замеченных ею деталей внешнего облика Елисея. К тому же большая часть ее рассуждений относилась скорее не к описанию бродяги, а к странности поступка Лукьяна и печальному свойству людской молвы облекать всё в нелепые слухи. – Так мы потому всю эту чепуху плетем, что в тишину вслушиваться не способны. Вот чего нам не хватает-то. Правда, я сам никогда этому научиться не мог. Я когда тишиной напитаться хочу, прислушаться к ней, так она часто каким-то гулом оборачивается. Вот и сейчас его ждал, когда мы молчали. Неприятен не гул даже, но сама возможность его появления. А он этого не боится, похоже. Лука-то потому к нему и тянется. Вот вы меня в прошлый раз про город спросили. А я, пожалуй, ведь не до конца ответил. Слукавил чуть-чуть. Нет, городища-то мне взаправду ненавистны. Но любопытство самого путешествия, самого перемещения в пространстве – оно вот, по-прежнему, не сгинуло. Даже какие-то нечеткие воспоминания в голове бултыхаются: поезд, деревья в окне мелькают, тени какие-то, стекло мутное, закопченное. Завораживает это, даже и объяснить не могу, но как гипноз пьянящий на голову действует. Я даже и не припомню, когда мы в город ездили, еще совсем мальчонкой был. Родители свезли. Какие-то слова всплывают, вывески. Я уж и не помню ничего, только мельтешения эти. Но так – недомолвленными, они, пожалуй, мне даже больше нравятся. Какой-то миф детский. Ну ладно, эдак мы далеко уйдем. Я ж про отъезд хотел. Тут дело вот в чем. Чтобы одержать победу над миром мало его презирать, от него отрешиться надо, а у меня этого не выходит. Я ведь не верю, что отсюда выскользнуть можно. Иногда такая ерунда представляется, что даже пересказывать ее конфузно. Вот кажется, например, что едва попытаюсь подойти к краю села нашего, так изгородь отдаляться начнет. У самого горизонта окажется. И чем ближе к ней подойти захочешь, тем дальше она отпрыгивать станет. Ты шаг сделаешь, а она на три шага отступит. Как ртуть, убегать будет. И выйти отсюда будет невозможно. А потому и смысла идти нет. Потому что разницы между бегом и недвижностью, стало быть, и нет никакой. Мы ж за изгородь уже давно лишь с одной целью выходим – на погост. Не обращали внимания? – Нет, не задумывалась, но и правда – жутко. Но вот вы же в лес выбираетесь. – Так в том-то и дело… Это как будто тело выходит, а сам-то я в пределах села остаюсь. Да это и не лес даже, а так – прилесица какая-то. А тело – оно далеко уйти не может, и потому возвращается каждый раз, как слуга, которого с каким-то пустяковым поручением отослали ненадолго. А я, барин, тут сижу, дожидаюсь, важничаю даже. Вот дом на краю построил. Нелепость. У Луки-то ведь – жилье тоже с краю, только с другого. Вся разница-то в том, что у него за окошком – земляное кладбище, а у меня – жидкое, вон – рекой шевелится. А я вот об этом задумался, но только уже когда дом построил. Вернее – не достроил. Может, потому и не достроил, что задумался. Хотя может – и от лени. Скорее всего даже. Мы все такие – не сделаем чего-нибудь, а потом объяснение придумываем в оправдание себе, философствуем. Но какая же разница – на краю или не на краю, если всё равно – внутри? Это как падать в пропасть, у которой дна нет. Вернее, ты его видишь, но достичь не способен. Может статься, только вот этот Елисей и смог бы. Он не погрязший ведь, похоже. И безумия своего не стыдится. А это большая сила. Он дальше себя продвинуться может. – Но как же вы по моему короткому рассказу так о нем судите? – А вы подлинно обо всем рассказываете. Я это сразу заметил. Вы привирать не любите, говорите, как есть. – Вот уж не думала.