Он подошел к стойлу Сирени, сдвинул засов верхней половины двери. Сирень, будто ожидала его, прянула головой вперед, здороваясь.
«Привет, – сказал Дэвид – мысленно, не шевеля губами и не напрягая голосовых связок. – Я тебе яблоко принес».
Сирень приняла подарок, как лишившийся аппетита больной, который знает, что есть надо для поддержания сил. Пока она медленно жевала яблоко, перекатывая его от щеки к щеке, Дэвид стянул футболку и выскользнул из тренировочных штанов. А поскольку он показался себе смешным – голый, но в кроссовках, – то заодно сбросил и их и теперь стоял голышом в свете луны.
Он легонько подрагивал, ощущая, как ноги покрываются гусиной кожей.
«Ты готова, старушка? – спросил он, опять-таки беззвучно. – Я готов».
Он нагнулся, чтобы достать из кармана штанов обернутую в бумагу баночку. Обойдется и без фонаря.
Открыв нижнюю половину двери и войдя с табуретом в руке в стойло, он мягко подтолкнул Сирень назад, но та и не сделала ни одного движения в сторону двора. Дэвид неторопливо закрыл обе половинки двери, теперь они с Сиренью находились в полной темноте.
Сирень стояла очень спокойно, только легкая испарина и выдавала ее страшную болезнь. Она стояла молча, время от времени ударяя в каменный пол задним копытом. Дэвид вплотную приблизился к ней, тела их соприкоснулись, и он на ощупь двинулся к дальнему концу стойла. Жар, исходящий от крупа лошади, пробуждал в мальчике жар еще пущий, и когда он забрался на табурет, то почувствовал, как головка пениса проталкивается сквозь крайнюю плоть, как весь пенис поднимается, становясь прямее и тверже, чем когда-либо прежде. Дэвид выпрямился, оперся рукой о круп Сирени и задышал размереннее, прилаживаясь к ритму ее дыхания. У Сирени как раз была течка, значит, она не станет лягаться, как могла бы в другое время. Да она и так бы не стала – Дэвид знал, что Сирень с радостью примет его.
Когда он был совсем готов, когда осознал, что стал как бы единым целым с лошадью, Дэвид сунул два пальца в баночку и подцепил шматок вазелина. Другой рукой он отвел в сторону хвост Сирени. Та послушно подернулась и подняла хвост повыше, чтобы позволить Дэвиду работать обеими руками. Найти под репицей и анусом внешние губы труда не составило, проникнув в них, он нащупал головку клитора, а чуть ниже мягкую ткань внутренних срамных губ. Осторожно просунув внутрь палец, Дэвид отыскал то, что должно было, подумал он, представлять собою уретру, и ласково повел пальцем вниз, к нежным тканям под нею. Словно подтверждая его открытие, Сирень тихо выдохнула сквозь нос и пристукнула копытом.
Дэвид ввел шарик вазелина в вагинальный проход, теперь его пальцы легко скользили, входя и выходя. Оставшимся вазелином он смазал пенис, хоть тот уже и был увлажнен тонкой струйкой собственной секреции.
Пенис – прямой, скользкий, твердый – вошел с поразительной легкостью, быстрая судорога Сирени словно сама втянула его. Стенки влагалища сомкнулись, засасывая пенис все глубже, и Дэвид задохнулся от наполнившей его слепящей радости. Положив руки по сторонам от основания хвоста, он, в виде опыта, вытянул себя почти целиком наружу и затем протолкнул почти целиком внутрь. От полученного ощущения в голове его вспыхнули звезды. Миллиметр туда, миллиметр сюда – копыта гремели в мозгу Дэвида, жаркие кристаллы рассыпались в животе на миллиарды обжигающих зернышек. Чувство абсолютной правильности, святости, совершенства и красоты жизни пронзило его. Он мог бы остаться здесь навсегда, он и все царство жизни – животной, растительной, человеческой, захваченной смерчем любви. В прошлый раз все произошло слишком быстро, чтобы он успел испытать этот безумный восторг: тогда он был с женщиной и ощущал неловкость, необходимость что-то говорить, произносить слова.
«Ты здорова, Сирень, – произнес, обращаясь к лошади, голос внутри Дэвида. – Именем этого дара чистого духа я объявляю тебя здоровой и исцеленной».
Огни в его голове взвивались, опадали и кружили в безумной агонии, а он все нажимал, нажимал, точно не мог поверить в непревзойденную глубину и силу ошеломившего его наслаждения, и вот сплошной белый свет наполнил голову Дэвида, и мальчик почувствовал, как высокая волна духа, владевшего им, накатывает, и накатывает, и накатывает, и накатывает, и накатывает, точно неспособная остановиться.
Когда все кончилось, когда он выдавил последнюю каплю, баночка из-под вазелина с лязгом свалилась на пол, и Сирень тихо заржала в тревоге и сомкнула широкое кольцо своих мышц, больно защемив Дэвида.
Он вздрогнул, но остался неподвижным, зная, что если он будет спокоен, то Сирень успокоится тоже. Понемногу напряжение отпустило ее, и она расслабила мышцы, позволив Дэвиду выпростаться наружу.
С мгновение он простоял, держа лошадь горячими ладонями за бока, ликующий и истомленный. Потом спустился на пол, подобрал бумагу, которой была обернута баночка, и принялся старательно, тщательно вытирать Сирень, разговаривая с нею.
Выйдя на конюшенный двор, Дэвид содрогнулся всем телом, натянул футболку и опустил взгляд на свой обмякший, обвисший пенис.
«Ты должен беречь свой великий дар, – сказал он себе, – очень и очень беречь».
Альберт и Михаэль Бененстоки выращивали сахарную свеклу в той части Венгрии, которую в 1919 году переименовали в Чехословакию. Этот акт картографической тирании за одну ночь превратил Михаэля в сиониста, и он, вдохновляемый любовью к приключениям и зажигательными писаниями Хаима Герцога[184] , в 1923 году отплыл в Хайфу, приняв гордое новое имя Амоса Голана. Голан, как сам Михаэль с удовлетворением объяснял по завершении долгого и, на взгляд Альберта, совершенно бессмысленного исследования семейной истории, – это подлинное родовое имя израильтян Бененстоков. К тому же оно более чем к лицу человеку, который отправляется в путь, чтобы заявить права на землю своего народа.
– Отправляется навстречу неприятностям, – сказал Альберт. То были слова, которые он впоследствии не раз с усмешкой произносил на собственный счет.
Единственного своего сына Альберт назвал Михаэлем как раз в честь его взбалмошного дяди – к вящему ужасу венской родни, устроившей ему по этому поводу не один скандал. Согласно традиции, давать одно и то же имя нескольким членам семьи – дурная примета. Однако Альберт не был традиционалистом. Он не был человеком религиозным, не обладал подлинным чувством собственного еврейства. Он был фермером и наездником, близким скорее к мадьярским антисемитам, чем к городским и местечковым многоумным мужам из отряда габардиновых жесткокрылых, с опущенными головами сновавшим по улицам и при встрече с гоями малодушно вжимавшимся в стену, словно боясь подцепить, а быть может, и передать некую ужасную болезнь.
В 1914 году, молодым еще человеком, Альберт сражался за своего императора. Получивший, подобно другим ополченцам, сверкающую кирасу с кивающим плюмажем, синий гусар Альберт был одним из тех, кто первым ходил в атаки на сербские пушки в те начальные недели Первой мировой, когда она оставалась еще мелким балканским конфликтом, не имевшим, по общему мнению, никакого значения. В дальнейшем гордым кавалерийским коням пришлось стушеваться перед титанической артиллерией двадцатого века, и Альберт с разочарованием наблюдал, как их низводят до роли тягловых и курьерских лошадок, волокущих, понурив головы, телеги и санитарные повозки за студеной линией Карпатских гор или доставляющих бессмысленные донесения с передовой в штабы и обратно. С ироническим смирением он твердил себе, что преданность пышным венским усам не глупее преданности пышной иерусалимской бороде. В конце концов Альберт решил, что видел уже слишком много белых червей, заползавших в пустые глазницы слишком многих его мертвых товарищей, – как и слишком много живых товарищей, поджаривавших на кострах печень и легкие слишком многих зарубленных, по-детски круглолицых казаков. Он преувеличил симптомы легкой контузии, полученной им при артиллерийском обстреле, и с радостью перевелся в удаленную дивизию, расквартированную в той части Румынии, что известна под именем Трансильвании, там он и просидел до конца домалывавшей остатки кавалерии войны.
Что касается лошадей, тут Альберт владел каким-то особым даром. Он понимал их гораздо лучше, чем служившие в императорской армии инструкторы верховой езды и хирурги-ветеринары, – обстоятельство, порождавшее недобрые чувства у некоторых из его собратьев-офицеров. Другие же собратья предпочитали трубить повсюду о присущем Альберту искусстве целителя, рассказывая удивительные истории, которые Альберт неизменно опровергал.
– В том, что я делаю, нет ничего загадочного, – говорил он. – Я просто терпелив с животными. Я показываю им, что их любят. Стараюсь успокоить. Остальное – дело природы.