А ксендз Монкевич — не планета ли он? Наверное, да — для бабочки, которая вьется над клумбами и с настурцией и резедой. Лысина блестит, и кто знает, какие зрительные наслаждения доставляет бабочке ее верхушка, преломленная во множестве бабочкиных глаз. Всего несколько дней жизни — но нельзя сказать точно, не вознаграждается ли она за эту мимолетность недоступным нам экстазом форм и цветов.
Ксендз Монкевич — поверхность, а под ней работа планетарных машин, кровообращение, сокращение миллиарда нервов. Есть, конечно, люди, для которых он значит не больше, чем букашка, которые смеялись бы при виде его кальсон и того, что когда-то напоминало халат (дома он бережет сутану). Он раскачивается из стороны в сторону, расхаживая с бревиарием, — а мог бы сейчас махать косой, если б его мать не решила уберечь хоть одного сына от крестьянской доли. Благодаря обстоятельствам, более сильным, чем его желание или нежелание, он стал верным служителем Церкви. Но ведь это он ежедневно исполняет обязанности, состоящие в том, чтобы призывать каждого человека ценить себя больше, чем гору, планету, вселенную. Зачатые от хотения плоти младенцы слюнявятся и пищат, когда он дает им щепотку соли в знак того, что их ждет полная горестей жизнь. Детей Природы он делает жилищами Святого Духа, запечатлевая в них Слово водой крещения. С этого мгновения они вырваны из-под власти неизменного порядка вещей и имеют право узреть противоречие между собой и Природой. А потом, когда дом тела распадается, а движения сердца замирают, ксендз Монкевич или кто-нибудь другой, наделенный той же властью, очищает их от грехов, чертя елеем кресты на членах, которые вскоре обратятся в прах — контракт материи и дыхания расторгается.
Но ведь не все же время он мысленно возвращается к этим обязанностям? Отнюдь. Сейчас, например, он согнал бабочку с травинки, чтобы посмотреть, как она полетит, наблюдает за вьющейся над чашечкой белой лилии пчелой и, придерживая пальцем страницу, говорит: «Мерзавцы». Это касается последнего крещения. Слишком мало заплатили. Отговаривались, что у них ничего нет, но могли бы дать больше. Его берет злость, что он размяк и спустил цену.
Томаш снял шапку и нажал ручку калитки. Он стоял перед ксендзом, сознавая серьезность своей миссии. Произносимые им слова звучали глубоко и трагично — как полагается.
— Отче, бабка Дильбинова совсем плоха. Приезжал доктор и сказал, что ей недолго осталось.
— А! — настоятель дал понять, что принял новость к сведению. — Так что же, я сейчас, сейчас.
И уже семенил к ступенькам.
— Я на бричке. Там внизу лошадь привязана.
— Ну, хорошо. Ты подожди меня здесь.
Прислать бричку требовал хороший тон, хотя до усадьбы было всего два шага. Выражение лица бабушки Миси, говорившей шепотом, ее совещания с дедушкой и Хеленой, резкая перемена в их поведении перед лицом Этого позволили Томашу с гордостью участвовать в самом взрослом деле, какое только может быть. Поскольку все были заняты — шла уборка ржи, — ему поручили привезти священника. Запрягать лошадей он вроде как умел, но у него всегда путались ремни, поэтому дедушка ему помог. К плебании нет дороги через Шведские валы — надо спускаться вниз, мимо креста. Вожжи тогда приходится натягивать изо всех сил, упираясь ногами в передок брички, и ехать помаленьку, тем более что внизу поворот. Лишь за крестом можно ослабить вожжи: отчасти потому, что сдержать лошадь уже невозможно, отчасти — потому что правила это разрешают.
Вид бабки Дильбиновой, неподвижно лежащей в полумраке и какой-то уменьшившейся, заставлял его ходить на цыпочках. Что до чувств, то роль в этой драме — причем одна из главных ролей, внука и домочадца, уже без всяких «что ты там понимаешь» — поглощала его полностью. Он представлял себе звон колокольчика, лица, выглядывающие из — за заборов, набожно склоненные головы и себя на козлах.
А теперь все происходило так, как в его мечтах. Настоятель позвал маленького мальчика из ближайшей избы, тот вскарабкался на переднюю скамеечку рядом с Томашем и позванивал колокольчиком. Внимательно правя лошадьми (такая ответственность!), Томаш украдкой посматривал по сторонам — видят ли? Увы, дома были почти пустыми — все в поле; лишь кое-где старушка или дед выходили во двор, крестились и, опершись о ворота, провожали взглядом самого важного для них — через месяц или год — путника.
Послеполуденное солнце припекало, на лысине настоятеля выступили капельки пота. Воистину ни солнце, ни месяц, ни денница не могут сравниться с ксендзом Монкевичем. Он — Человек, а если кому — нибудь этого мало, тогда чашу весов перевесит то, что он держит в руках,[83] — звезды и планеты покажутся не тяжелее, чем дорожная пыль. Его посконная рубаха с мокрыми пятнами подмышками воняет животным смрадом, но благодаря ему исполнится обетование: «Сеется в тлении, восстает в нетлении; сеется в уничижении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе; сеется тело животное, восстает тело духовное».
— Письмо!
Еле слышный скрип из темноты, в которой светится лишь щель между ставнями.
— Нет, бабушка, не было письма.
Он лжет — письмо лежит на столике в комнате бабки Сурконтовой. С некоторых пор введена цензура — как оказалось, не без причин. Томаш прислушивался к разговорам, вызванным последним письмом с немецкой маркой, которое пришло не через Латвию, а через Кенигсберг. Боже упаси его показывать! В нем в самых мягких выражениях сообщалось то, о чем мать Томаша уже успела написать своим родителям. Константин растратил армейские деньги, какое-то время сидел в тюрьме, из армии его выгнали, и теперь он пытался получить место в полиции. Видно, Теодор не слишком серьезно относился к известиям о болезни бабки Дильбиновой, если не стал скрывать от нее беду, постигшую брата.
Значит, это будет утаено навсегда. Это случилось, но в то же время как будто и не случилось, ибо стало достоянием людей равнодушных, которые разве что пожмут плечами, узнав еще об одном заурядном преступлении. Как если бы пуля, способная пробить сердце, застряла в дереве.
— Умираю. Священника.
За время болезни она столько раз повторяла, что умирает, преувеличивая любое недомогание, — принцесса из сказки, жалующаяся, что ей мешает горошина под семью перинами. Быть может, знакомый печальный вздох приносил ей облегчение, потому что был привычен, включен в нормальный ход событий. Пока мы убеждаем себя, что управляем фактом собственной кончины, говоря о ней, нам кажется, что она никогда не наступит.
— Дорогая моя, вы еще всех нас переживете, — поспешила заверить бабушка Мися. — Но, что правда, то правда: ксендз не повредит. Скольких людей это поставило на ноги. Давно надо было его позвать — тогда вы бы уже, наверное, гуляли по саду.
Успокоить. Больные знают, но еще не верят, и благодарны за звуки речи, за тон, исключающий возможность перехода черты, за которой речи уже нет. Томаша неприятно поразила слащавость голоса бабушки Миси. Можно стараться, но зачем же так!
В тот же день настоятель поднимался по ступенькам между зарослями дикого винограда, оплетавшего колонны крыльца. Нельзя забывать, что сорок или пятьдесят лет, которые прошли со времени его детства, не изменили его настолько, чтобы он перестал быть деревенским пареньком, пасшим коров. Пятки в ботинках были когда-то синими и красными от осеннего инея. Он опирался на кнутовище и с любопытством, с каким разглядывают редких животных, наблюдал за панами, ехавшими по дороге на конях или в блестящих экипажах с кучерами в ливреях. И теперь он заходил в эти комнаты с низкими деревянными потолками не только как представитель Христа, но и тащил за руку прежнего себя, всегда с робостью переступавшего порог усадьбы. Почтение, которое ему оказывали, не избавляло от страха перед унижением. Поэтому он прятался за комжей и столой — они поддерживали его и придавали его движениям величественности, если только круглая фигурка на коротких ножках может чувствовать себя величественной.
Потом дверь за ксендзом Монкевичем закрылась, и бабка Дильбинова осталась с ним один на один. Несмотря на фальшивые утешения бабушки Миси, трудно сохранять иллюзии, когда с высоты, где двигаются пятна лиц, вдруг доносится шелест, мерцает белое и поблескивает фиолетовое.[84] То, что предвещало конец стольким другим, но при этом находилось вовне, охватывает и нас, хотя, наверное, нелегко, почти невозможно признать, что, оставаясь собой, ты уже лишен собственной, одному тебе принадлежащей сферы и должен подчиниться неизбежному: цифре, с которой соскальзывает воображение. «Можешь ли ты исповедаться, дочь моя?» «Дочь моя», — говорил Бронче Риттер из ганзейского города Риги маленький литовский пастух.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Не мучайся, дочь моя, сокрушайся о своих грехах — Господу Богу этого довольно.