Собираясь в гости к миссис Уоттс, я надеялась на большее. Наверное, хотела услышать множество историй. Зато я получила альбом с разгадкой тайны клоунского носа. Во всех других отношениях мистер Уоттс оставался непостижимым, как и прежде. Он принимал любое обличье, становился тем, кем нам хотелось. Бывают же такие судьбы: они заполняют собой любое подготовленное для них пространство. Нам потребовался учитель — и мистер Уоттс стал учителем. Нам потребовался волшебник, сотворяющий иные миры, — и мистер Уоттс стал волшебником. Нам потребовался спаситель — мистер Уоттс справился и с этой ролью. Когда каратели пожелали забрать чью-нибудь жизнь, мистер Уоттс предложил свою.
Мистер Диккенс был понятнее мистера Уоттса. Во-первых, о его жизни сохранилось гораздо больше сведений и представлены они наглядно. Библиотечные полки ломятся от книг, посвященных Диккенсу и его творчеству. Интерес к Диккенсу удовлетворить намного проще, нежели, изображая из себя детектива, расследовать обстоятельства жизни мистера Уоттса. Биография Диккенса изучена вдоль и поперек, просеяна через мелкое сито литературоведами, и я готовилась примкнуть к их числу.
Долгое время все мои знания об этом давно почившем человеке ограничивались лишь рассказами мистера Уоттса да еще картинкой, подсмотренной на задней странице обложки романа «Большие надежды». На картинке мистер Диккенс выглядел в точности так, как мне хотелось. Особую уверенность внушала его борода. Она у мистера Диккенса не отличалась ухоженностью, но, как у всех белых островитян без определенных занятий, вроде мистера Уоттса, представлялась неизбежной, а потому вполне естественной. Понравилась мне и его узкая грудь, обтянутая жилетом. Я уже тогда решила: добрый. Подтверждали эту мысль его теплые глаза, окруженные морщинами. А теперь о том же говорят мне и его многочисленные статьи о бедняках и сиротах, проштудированные в Британской библиотеке на Юстон-роуд в Лондоне. Передо мной оказались все фрагменты жизни, породившие роман «Большие надежды». Я могла, как сорока, выхватывать любые его бумаги. Изучать его почерк. Рассматривать приметы тех мест, что были у него перед глазами, — каменно-холодные улицы; тщеславно взмывающие вверх здания; бродяг и пьяниц; топкие берега застойных, безнадежных судеб — и сопоставлять их с плодами его воображения. Меня согревало сладкое ощущение своей исключительности, когда я предъявляла читательский билет скучающему вахтеру в черной форме, сидящему за пустым столом.
Входишь в зал с рядами длинных столов, освещенных не слишком ярко и не слишком тускло, а именно так, как нужно. Все устроено так, как нужно. Особенно меня радовало, что можно сделать заказ — в моем случае, любые документы, книги, статьи самого Диккенса или связанные с ним, — и в течение часа в недрах этой великой библиотеки будет найдено абсолютно все. Несколько месяцев я просто блаженствовала.
Временами, правда, мне очень хотелось с кем-нибудь поделиться своими открытиями. Диккенс — как и мистер Уоттс — оказался не совсем таким человеком, каким я его представляла. Трогательно и впечатляюще рассказывая о сиротах, он спал и видел, как бы вытолкать за дверь собственных детей. Чтобы те познали мир. Чтобы домашний уют не задушил их честолюбивые помыслы. Чтобы они сами тяжким трудом пробили себе дорогу в жизни.
Поэтому его сын Уолтер, еще не достигнув семнадцати лет, был отправлен в Индию, где и умер в двадцать два года. Сидней, морской офицер, не дожил до тридцати. Фрэнсис поступил на службу в конную полицию Бенгалии, но из-за своего заикания стал отшельником и умер в Канаде на сорок третьем году жизни.
Альфреда и Плорна Диккенс отсылает в Австралию. Эдвард — его любимец, всегда «дорогой мой Плорн». «Нет надобности говорить, что я нежно люблю тебя и что мне очень, очень тяжко с тобою расставаться. Но жизнь наполовину состоит из разлук, и эти горести должно терпеливо сносить». Австралия, решает отец, его выправит и разовьет в нем природные способности.
Как-то раз я перенесла свою ежедневную поездку в Британскую библиотеку на более позднее время, чтобы с утра посетить бывший приют для подкидышей на Брансуик-сквер. Теперь там разместился Музей сиротства. Это великолепное здание. Поднимаешься по парадной лестнице. На стенах — полотна, изображающие сцены жизни приюта; на некоторых картинах матери стоят в очереди, чтобы сдать своих младенцев. Мне вспомнилось, как моя собственная мама тянула ко мне руки. Помню, как медленно открывался и закрывался ее рот, ловя воздух. А меня будто разрывало на части. Однако на музейных лицах юных мамаш я не увидела ни следа горя. Такие же скучающие физиономии бывают у кассирш в супермаркете. Судя по этим картинам, отказаться от своего ребенка — дело житейское. В галерее наверху я увидела более правдивое свидетельство: в застекленных витринах теснились пуговицы, желуди, заколки, однопенсовые монетки с просверленными отверстиями — благодаря такой крошечной, трогательной памятке, надеялась мать, ребенок ее не забудет. Эта затея была совершенно бессмысленной, потому что ребенку в приюте сразу давали другое имя. Перемена имени отмечала границу, на которой заканчивалась прошлая жизнь и начиналась новая. Пип мог стать Генделем.
Будь моя воля, финал романа «Большие надежды» я бы перенесла в Грейвсенд. Туда я и отправилась в холодный майский день. Прошла мимо скамеек, где сидели молчаливые индусы в живописных тюрбанах, со слоями скорби на лицах. Я заметила, что они украдкой разглядывали меня, самую темнокожую молодую особу, какую им только доводилось видеть. В их глазах я прочла недоумение. «Что она себе думает? Эта черная девица с белыми глазными яблоками. Что она знает про этот край?»
Я могла бы им ответить, что болотистого края, как в «Больших надеждах», здесь больше нет, что пресловутые болота теперь покоятся под автомагистралями и промышленными комплексами. Я могла бы ответить, что тот болотистый край нынче берегут новые хранители. Раньше они были чернокожими ребятишками, но, хочу верить, даже повзрослев, они по-прежнему просыпаются рано утром у себя на острове и вспоминают иное время, когда им довелось курсировать между островом и кузницей, затерянной на болотах Англии тысяча восемьсот какого-то года.
В былых диккенсовских местах сегодня надо очень постараться, чтобы представить себе картину прошлого. Пароходы с переселенцами — это призраки. Мужчины и женщины с непокрытыми головами, которые машут платками с палубы, — это образы прошлого, кости в могиле на другом краю света.
Вдоль реки тянется аккуратно вымощенный променад, и, если идти по нему в ту же сторону, куда уплывали пароходы с переселенцами, невозможно не думать о расставании. Уезжай. Двигайся. Вырвись. Переделай себя. Создай себя заново. Вот река, указывающая путь из этого грязного мира. Шагая мимо Миссии, куда переселенцев привозили на лодках помолиться на счастье перед морским переходом в неизвестность, я обнаружила, что возвращаюсь мыслями к своему последнему разговору наедине с мистером Уоттсом.
Об этом разговоре я не вспоминала много лет. Вероятно, подсознательно стерла его из памяти, как и многое другое. А сейчас задумалась: неужели в тот момент, когда мистер Уоттс отвернулся, у него уже созрело решение покинуть остров без меня? Сейчас, по прошествии многих лет, мне кажется, что я тогда ощутила разлуку, последнюю границу. Или правильнее будет сказать не «граница», а «занавес». Между мистером Уоттсом и его самой восторженной почитательницей опустился занавес. Мистеру Уоттсу светило двигаться дальше, а мне — разве что похоронить себя там, где маячат фигуры из прошлого. Мне было предначертано стать крошечной песчинкой на большом острове, а ему — уплыть на лодке мистера Масои из одной жизни в другую. Я не сомневалась, что так оно и случится, — и вполне могло бы случиться, ведь меня постигла именно такая судьба. Уехав, я никогда больше не оглядывалась назад.
Потом я долго ехала на поезде, возвращаясь на станцию «Лондонский мост». Меня охватила необъяснимая подавленность. Как будто я внезапно вернулась в свое прошлое «я». И вернулась в ту самую скорбь, которую впоследствии смыло паводком. Я смотрела в вагонное окно. Даже молодая, нежная зелень весны не могла развеять мое уныние. Даже проводник, распевающий песни, не вызвал улыбки.
Выйдя со станции, я потащилась вверх по ступеням, на тротуар. Такая усталость. Откуда она? Сколько раз я взбегала по крутому горному склону. Могут ли с этим сравниться несколько пролетов грязной лестницы с шеренгами нищих и цыганят, у которых глазенки сновали быстрее мальков?
Нога за ногу я брела домой и жалела, что больше мне пойти некуда. С трудом преодолела покрытые ковровой дорожкой ступеньки пансионата и, открыв дверь своей комнаты, немного постояла в дверях, не в силах переступить порог.