Во всяком случае, в первые дни августа 1941‑го Улло побывал в военно–морской больнице, что в Кадриорге, с жалобами на сердце. Благодаря работе в Президиуме его приняли туда без разговоров. И он остался там на неделю, другую, третью в палате доктора Г. П. для обследования. Компания: матросы и офицеры военного флота, вначале совсем немного, те, что получили ранения в операциях в Финском заливе. Два профессора Технического университета, вероятно, так же как и Улло, уклоняющиеся от мобилизации. И в умеренном количестве прочие, так что в больнице было довольно пусто и тихо. И так продолжалось несколько недель. Марет через день приходила навещать Улло, подкармливала его и приносила газеты. Рассказывала во время прогулок по саду или в парке за садом, кого после большой июньской депортации арестовали в последние недели. В Волчьем овраге, там, где позднее была построена вилла для министра внутренних дел товарища Ресева, а в то время заросшем кустарником, укрывавшем зайцев, бродяг и лесных братьев, они торопливо бросались друг другу в объятья и потом, еще не отдышавшись, приникали ухом к подернутой инеем траве, напрягая слух: не слышна ли канонада приближающихся к городу немцев…
Еще и в самом деле она не слышна была, пока по всему городу не началась артиллерийская дуэль между надвигающимися с юга и стоящими на рейде в северной части залива военными флотилиями и пока вдруг в больницу под грохот моторов, с пылью, вонью бензина и криками не стали поступать сверху, с Ласнамяэ матросы в черных бушлатах и офицеры, у некоторых головы в сочащихся кровью повязках, — получить скорую помощь и, не задерживаясь, дальше в порт: «На корабли! Все на корабли!» Так что больные тут же разделились на тех — преимущественно русских военнослужащих, — кто поспешил в порт, и на тех — преимущественно мнимо больных эстонцев, — которые по мановению доктора Г. П. оказались в котельной или где–то еще там. Улло, разумеется, среди последних.
Вскоре первые немцы спустились с Ласнамяэ, уже в полной тишине выпустив несколько автоматных очередей.
И вот они здесь. Скоро уже полгода, как они здесь. Вместе со всем, что они с собой привнесли. Вместе со всем, что с их приходом вошло в психику людей. В первые минуты вздох облегчения, великое облегчение в сознании подавляющего большинства и глубокий страх у известного меньшинства. Улло, между прочим, испытывал не совсем ясные чувства. Ибо опыт первых недель показал, что недавняя приближенность (какова бы она ни была) к такому предателю, как Барбарус, поставила его в щекотливое положение, он ходил буквально по лезвию ножа. («Ах, гляди–ка, господин Паэранд тоже остался в Эстонии?! Ни за что бы не поверил, что вы рискнете… — отреагировал кто–то при случайной встрече с Улло, когда он прогуливался с Марет по заснеженному Кадриоргу. На заднем плане дворец, куда генерал–комиссар Литцман вселился неделю назад.)
Очень даже по лезвию ножа. Пока нож не поранил, не защемил Улло пальцы. Да что там пальцы — шею. Я не знаю, и больше мне не у кого спросить, по чьему доносу и как его арестовали. Может, глубокой ночью, в его квартире на улице Эрбе. Оттуда, разумеется, в приход Карловской церкви или в СД. Под надзор какого–нибудь господина Миксона или Викса или кого там еще.
«Так это вы тот самый красный негодяй, который?!.»
И в том же духе. Я не знаю наверняка, как он реагировал. Опираясь на то, что позднее я наблюдал в его поведении в критические моменты, уверен, что он и в этом случае вел себя высокомерно — и все же не совсем. Не настолько, именно не настолько, чтобы это можно было счесть провокацией.
Ему объявили, что какая–то комиссия назначила ему в качестве наказания за его коммунистическую деятельность шесть месяцев тюрьмы, — и вот он на Батарейной в полосатой тюремной одежде клеит какие–то коробки (сие, кажется, практиковали и в психушке с более здоровыми сумасшедшими), а в свободные минуты лежит на соломенном тюфяке и сочиняет стихи, насколько позволяет плотность населения в камерах. Ибо в тюрьме, в отличие от эстонских времен, когда там сидела тысяча человек, сейчас находилось, как и в советские годы, более четырех тысяч. Среди них деятели культуры, всякие Сирге — Руммо-Сютисте — Кангрополы, и, конечно, карикатуристы Гори, Тийтус и еще те, которые в советские времена ex offitio5 рисовали карикатуры на Гитлера и его приспешников и были сейчас, можно сказать, в опасности. Плюс более или менее безымянная масса недавних красных функционеров, их вызывали по ночам по три–четыре человека и куда–то уводили, откуда никто никогда не возвращался.
Через две–три недели появилась возможность послать Марет весточку. И она, быстрокрылый ангел, немедленно полетела, уж не знаю точно куда, не в штаб ли Омакайтсе на Вакзали, в старую Воинскую библиотеку, ныне здание Министерства окружающей среды, в его старое крыло — для беседы с полковником Тилгре.
Помню, Улло, говоря об этом человеке, использовал определение ирландский тип. Для меня это должно было означать наличие рыжины и спортивного упорства. Это последнее качество господин полковник, как я уже, кажется, сказал, после пристрастного разговора с дядей Йонасом, и проявил. Разговор помог Тилгре уяснить, как Улло познакомился с Барбарусом, и с этим он дошел чуть ли не до самого Сандбергера 6: я знаком, я знаю, я отвечаю. Пока положенное Улло наказание не было отменено и его не освободили. Кажется, в марте 42‑го. Даже обеспечили работой. И, насколько условия позволяли, подходящую для него работу нашли. Он получил место редактора «Вестника цен». Где именно, я уж не помню, во всяком случае на одном из двух холмов Брокусмяги, в старом доме со средневековыми стенами. В Департаменте цен, в четвертой маленькой задней комнате, в редакции бюллетенчика этого департамента, состоящей из трех сотрудников, с двумя помощниками. Главным начальником у него был директор цен Саар, бог знает откуда взявшаяся, и в ранге директора, почти в министры выдвинувшаяся личность, игрушечного министра, разумеется. Критически настроенные души среди двух дюжин подчиненных шепотом обзывали его свиным рылом, а более солидные, и Улло в том числе, с удовлетворением отмечали, что господин Саар отнюдь не был надменным и даже противным (как это бывало сплошь и рядом среди начальства), глупым его уж вовсе не назовешь. Скорее, про него можно было сказать — некоторые подчиненные так и говорили, — что он занудливый умник. Во всяком случае, в Департаменте цен «хайль» не звучало и руку не вскидывали, как это было взято на вооружение с весны 42‑го в хозяйстве доктора Мяэ на Тынисмяги и еще в нескольких местах. В Департаменте цен было скорее наоборот. Например, над письменным столом господина директора, за его креслом, висел, понятное дело, портрет Гитлера. Но хотите верьте, хотите нет, с обратной стороны Гитлера (правда, закрытый фанерой) — Сталин. За что господин директор, если бы это открылось, по меньшей мере, был бы уволен. Или у него должен был быть особенно крепкий тыл.
Пустяковую работу по складыванию этих Kаseblаttcheni7 споро проделывали господа Ибрус и Клейнод. Это значит — что приносили с директорского стола текущие таблицы цен и из полиции данные о штрафовании торговцев за продажу товаров по недозволенным ценам. В поле зрения их бюллетеня входила также информация об изменениях в городских и земских ведомствах цен. Однако когда Улло захотел однажды опубликовать бог знает чье стихотворение — может, даже свое — в похвалу политики цен Эстонского самоуправления, ему позвонили из типографии:
«Господин Паэранд — как это у вас тут значится? Я правильно прочитал?
Все в Эстонии согласны:
опасения напрасны.
Раз на фронте наступленье,
то любое повышенье
цен — не то что повышенье,
а скорее пониженье 8».
«Да, так».
«Господин Паэранд, простите, вы что, спятили?!»
«Ха–ха–ха. Думаете, не пройдет? Ну что ж, вычеркните это рукою цензора. Бог мой, в чем вопрос?!»
Но в то же время он, то есть Улло, после освобождения, весной 42‑го, почувствовал новый для себя литературный зуд. На счастье — или поди знай, может, к несчастью, — в моих старых бумагах обнаружился написанный самим Улло примерно в это же время текст. Почти новелла. И я не вижу достаточно весомой причины, чтобы не привести ее здесь. Как раз наоборот, привожу, рассчитывая на продолжение этой истории.
В обеденное время я имел обыкновение заходить в «Фейшнер», в верхний зал. Гнетущая комбинация винно–красного и черного цветов в этом помещении была как–то неуместна и тем самым весьма соответствовала ситуации. Кафе обрело эти цвета в мире, совершенно отличном от нынешнего. Они находились в каком–то странном гармоническом противоречии с ничтожностью и легкомыслием конца тридцатых: во дворе, на площади Свободы — летний блекло–сиреневый солнечный свет пыльного города и здесь, внутри, неожиданно — не стендалевское сочетание рыцарства и пылкости, а скрывающий пустоту снобизм красного и черного, который вдруг оказался единственно соответствующим: советский темно–винно–красный. И советский угольно–черный. Комбинация цветов, которая с приходом немцев незыблемо сохраняла свой символ: кровь и насилие.