Мама хватает меня на руки, на шею себе — зеленый мешочек на шнурке — там внутри всякие бумажки неинтересные. Бежим с четвертого этажа через двор в бомбоубежище. Бабушка осталась дома, она не хочет. Мама на нее за это сердится и кричит. Мне тоже не хочется, но меня тащат. Бежим через двор — черные сараи, темный дом, снег. Бомбоубежище в пятом подъезде. Я провожу щекой по нежной маминой шапочке, про нее говорят «из котика». Кошки у нас нет, кошка есть у тети Юли, а мамина шапка — она котик. Черная и блестящая, а если подуешь, то внутри мягкой черноты раскрывается дымно-розовая пушистая маргаритка. Бежать нам недалеко, через два подъезда, но очень долго. Время и пространство в моей голове еще не подозревали друг о друге, как любовь и разлука в первый день Творения.
В небе желтый круг с оранжевым краем. Я знаю, что это такое. Это ракета. Напротив нашего дома госпиталь, оттуда перевешиваются из форточек (а ведь это уж совсем нельзя) и кричат что-то прохожим тетенькам одинаково одетые взрослые дядьки. Лысые, как кукла Левка. У кого забинтована голова, словно чепчик надет. А у кого рука запеленута, как грудной в пеленках и подвешена на широкой лямке. На крыше госпиталя зенитки, из ихнего дула пускают ракеты. Взмыв ярким мячиком, они на секунду замирают в небе, обдумывая свои дальнейшие планы, и устало падают хвостатой дугой. «Опять будут бомбить», — шепотом говорит никому мама. Она боится. Такая большая — боится.
Ракеты интересные, как огонь в печке, к которой подходить нельзя. Но мама печки не боится, а ракет — да. Я ракет не очень боюсь. Но эта ракета, которая висит на небе, она страшная, потому что неправильная. Очень странная ракета. Таких не бывает. Ненормально громадная, желтая. Паника охватывает меня — жуткая ракета застыла, она никак, ну никак не падает. Порядок вещей не должен нарушаться! Эта приклеенная к небу ракета имеет глаза и рот — она глядит глазами. Я зажмуриваюсь и прячусь в мягкого «котика». Перед спуском по деревянной лестнице вниз в темную яму (бомбоубежище называется) снова с опаской одним глазом гляжу в небо — хоть бы уж она упала поскорей! Ну, падай! Но светлое, злое лицо ракеты в упор, не мигая смотрит прямо на меня — следит. Скорей от нее бегом вниз, в грязно-коричневый, гнилой, глинистый, скудный, на всю жизнь ненавистный запах подвала. Там длинные занозистые лавки, скучно плачут другие дети. И совсем нет окон. Я молчу — когда очень страшно, то кричать нельзя. Нельзя кричать.
В полнолуние я до сих пор нервничаю.
Остановись, мгновенье! Ты не столь
прекрасно, сколько ты неповторимо.
Иосиф Бродский
Официально он назывался Чернопрудским, из чего проницательный читатель заключит, что там некогда был пруд, именуемый Черным. От пруда осталось лишь название, перешедшее также на трамвайную остановку и большие желто-грязные Чернопрудские бани, из окон которых вырывались зловещие клубы пара и гул, как будто толпа людей в ужасе приглушенно кричала «А-а-ааа!». Когда я — уж и не помню, на какой фреске, — увидела изображение голых грешников, мечущихся бестолковой толпой в адских испарениях, то поразилась тому как средневековый мастер пронзил своим видением четыре с лишним века. Только цинковых шаек с номерками на прелых веревочках предугадать не мог. А может, просто пожертвовал достоверностью деталей ради общего художественного впечатления, то есть был формалистом. В Средние века на это смотрели сквозь пальцы.
На Черном пруду в легендарные довоенные времена катали на лодках девушек, а на зеленом бережку стояли, на манер Версаля, беседки из деревянных реек и дощатая раковина, в которой наяривал «Рио-Риту» и «Брызги шампанского» духовой оркестр. Из всего этого культурного набора осталась лишь раковина, которую беспризорники использовали как клуб и уборную, захватив при этом и некоторую часть сопредельных территорий. Наверное, поэтому чахлый этот скверик, вплотную примыкавший к нашему асфальтовому двору, стал именоваться «поганым садиком». Впрочем, это название использовалось лишь жителями нашего коробчатого (конструктивизм двадцатых), запущенного четырехэтажного дома. Детям гулять в «поганом садике» запрещалось категорически. Остальная территория садика в самом центре города незаметно из полынного пустыря была перекопана в малые огороды по три-четыре грядки на квартиросъемщика. Всякая луковка была нелишней — конец войны. Большие огороды, где росла настоящая, серьезная пища, картошка, находились далеко, за Волгой. Взрослые уезжали туда на целый день полоть и окучивать, а осенью в спальне и коридоре высыпали на газеты для просушки несколько пахнущих негородской пылью мешков картошки. Меня отгоняли прочь, а я ведь только хотела поиграть с той картошинкой у дивана, которая как серенький кролик. Живые кролики с ушками живут у Валеркиной мамы, она, злая мачеха, запирает их на замок в сарае без окон и погладить никому не разрешает. А тут, дома, тоже всего картошечку одну погладить — и то не дают, жалко им! Я знаю, я тоже падчерица, и мама нарочно мне картошину не дает. Родной бы дочке дала. И когда голову моет, то назло мыло в глаза сует и — кипятком, кипятком сверху… Я, наверно, Аленушка… бедная… а они… Все равно своего кроличка от них, от страшных волков, спасу!
— Уйди, сказали тебе, не мешайся! Куда ты лезешь? Боже мой, что за ребенок ужасный! И выть прекрати немедленно! Что ты воешь? На, на, возьми свою картошку и уходи! Она же сырая, грязная, что ты с ней делать будешь? — и суют мне совсем не ту, а какую-то корявую с края, чужую, противную.
— Не ту, не ту! Не надо мне эту!
— Что еще за капризы? Ту, не ту! Какая разница? Иди, иди, не крутись под ногами!
За домом, в «поганом садике», высаживали огородную мелочь — морковку, редиску, укроп, лук, редко огурцы. Непонятно, как это совмещалось с наличием там же диких и голодных беспризорников. Возможно их к этому времени уже переловили и упекли в детдома — не знаю. «Поганый садик» был опасен, прекрасен и полон тайн. Ближе к тылам сараев, вплотную к дощатой раковине было самое такое место, и тетя Маруся по секрету от меня рассказывала маме шепотом «случаи». Около ограды валялись иногда интересные штуки. «Брось эту гадость немедленно! Вечно она найдет, не успеешь отвернуться… Не знаю, не знаю, что это такое! — и тебе знать нечего. Придешь домой — три раза руки с мылом вымоешь!» На опушке садика, выкипая на грязный асфальт тротуара, цвели мелкие орхидейки волчьих ягод с воткнутым в центр канареечным «ежиком». Эти нежные бело-фиолетовые граммофончики непонятно как превращались в твердые, восковые на ощупь нефритовые шарики с приторным, противно-приятным запахом. Их неодолимо хотелось сорвать. Потом, полежав в кармашке, они становились отвратительно мягкими и ненужными, вызывая досаду и брезгливую жалость…
«Поганый садик» врезан в мою память на всю жизнь, как у других дачная атласная березовая роща, неспокойный аромат и блеск моря с чайками и лодками или запах пареного пшена, мочи, пота и пеленок в бараке.
Мне вручили маленькую тяпку, и я отправилась с бабушкой на наши грядки что-то там покопать или прополоть. Обычно меня туда не очень-то брали — может быть, опасались, что я нарушу демаркационную линию, разделяющую наши добропорядочные огороды и беспризорничью территорию. Или же соблазнюсь сорвать грубый пупырчатый желтый цветок с коротким волосатым стеблем, лишив тем самым наше, или, того хуже, соседское семейство грядущего огурца. Но в тот день начало везти с утра: у мамы убежало молоко, и это означало, что сегодня меня не ждет эта пытка: «Пей! Как это так — чтобы ребенок капли молока не выпил! Пей, пей, а то никуда гулять не пойдешь!» А там пенки, б-э-э! — гадость какая — плавают. Сами бы пили!.. Потом дали надеть любимое платье с голубой птичкой на кармашке — называется аппликация. И вдобавок взяли в «поганый садик».
Был ранний вечер. После жаркого дня сильные травы пахли откровенно и яростно, просто криком кричали. Глуховатый запах нежной огородной земли служил фоном, не смешивался, лежал отдельным пластом. Как будто и не в городе, как будто и не визжит на вираже истеричный трамвай, не несет от шпал черной смолой и гудроном. Не закованный в кору асфальта лоскут живой земли вспомнил свое серьезное деревенское дело — рожал полезные растения, впитывал дожди, давал приют мелким жукам, бабочкам-капустницам. Даже пырей там рос статный, сочный. А из трещин асфальта — мелкий и шпанистый какой-то.
Добросовестно ковыряя тяпкой наши кривые грядки, я перемещалась от одной полосы теплых, горько-зеленых запахов к другой. Колоски пырея лезли в лицо, ладони зазеленели и пахли тоже, как трава. На плечо села божья коровка и щекотно поползла… «Бабка-коробка, улети на небко, там твои детки…» — послушалась, умница. Поерзав, выпростала мушиные свои крылышки — и на небко, оставив на руке крохотную оранжевую капельку.