А вот еще одни раскопки, еще одна встреча еще в одной московской квартире: уже чуть подальше от центра, хрусталь не столь уж роскошен, фарфор современный, мадонны, книжные переплеты попроще, и, разумеется, никакого рояля. Сестра, проезжая через Москву, случайно проговорилась Арсению, что отец получил от Тавризяна большое письмо с просьбою подтвердить какие-то там факты прежней, лагерной жизни и что отец вроде бы отказался наотрез: телефон Тавризяна в тот же вечер разыскался через ноль-девять, а назавтра Арсений сидел в мягком низком кресле, обшитом потрескавшейся коричневой кожею, и потягивал крепкий, сваренный по-восточному, в песке, кофе.
Анушеван Георгиевич Тавризян был одним из тех ссыльных, которые пятого марта пятьдесят третьего открывали настежь законопаченные на зиму окна, когда Арсений с отцом проходили мимо. Грузин армянского происхождения, член партии с тысяча девятьсот какого-то очень раннего года, функционер закавказского, а потом и центрального партаппаратов, выпускник ИКП, он неким чудом, пройдя все допросы, уцелел и оказался, наконец, в относительной безопасности ссылки, женился там, как многие, на аборигенке (первая жена по заведенной схеме предала) и довольно близко — насколько позволяли условия — сошелся с семьей Ольховских. Еще задолго до того, как тысячи и тысячи людей потянулись из лагерей и ссылок на юг и на запад, его — первую ласточку — вызвали в Москву в качестве свидетеля по делу Берия, с которым в свое время Тавризян работал в Закавказье, реабилитировали, дали квартиру у Дорогомиловской заставы, персональную пенсию, и Анушеван Георгиевич засел за труды мемуарного характера по истории своей партии. Однако продвигались они слишком медленно для того, чтобы успеть в печать, и вместе с разжалованием субъективиста и волюнтариста в пенсионеры окончательно потеряли надежду увидеть свет. Впрочем, Тавризян, поразительно для историка нечуткий, верить в это не желал и затеял новую книгу, куда решил собрать судьбы всех тех, с кем сталкивался за время отсидок и ссылки, и тех, с кем сталкивались те, с кем сталкивался он. Архипелага Тавризян не читал по соображениям, как признался, принципиальным: раньше, мол, Солженицын стоял на правильных позициях и я, мол, его признавал, а теперь скатился в монархизм и махровый шовинизм. Бедный Солженицын! Несколько главок — об Арсениевом отце, об его братьях, о людях, которые, предчувствуя близкую гибель, доверяли отцу рассказы о себе, Анушеван Георгиевич по своему заведению отправил на визу первоисточнику. Первоисточник — Тавризян показал Арсению листок — написал письмо, суть коего сводилась к следующему: да, все это имело место, я не отказываюсь, но подписывать ничего не стану и фамилию свою упоминать запрещаю! Боже! подумал Арсений. Отцу уже без году восемьдесят. Чего он боится? Чем дорожит? Благополучием детей? Но, во-первых, времена все-таки немного уже не те, а во-вторых… Что во-вторых — додумывать не хотелось, ибо могло поставить под серьезный удар древнейшую заповедь ЧТИ ОТЦА СВОЕГО, а под ударом находилось и так слишком много древних заповедей.
Слово за слово, и между доморощенным историком, убежденным марксистом-ленинцем, считающим, будто в тридцать седьмом годе виноват один Джугашвили и сведенная им однопартийная система, и Арсением, приводящим из того самого Ленина цитаты, что неопровержимо доказывали: тридцать седьмой, а также восьмой, девятый и прочие с математической необходимостью заложены уже в семнадцатом и даже более того — в самой идее наиболее передового учения; ссылающимся на тщательнейшим образом скрываемые эпизоды истории страны (А где доказательства?! взрывался Тавризян; доказательств, документов в Арсениевых руках действительно не наблюдалось, да и как бы они туда попали? но можно ведь и умирающего с голода, связанного, избитого человека спросить: а где доказательства, что вас били? А где доказательства, что вам не давали есть?), — разгорелся спор, перешел в ругань и едва не закончился позорным изгнанием Арсения из персональной квартиры персонального пенсионера. Изгнания не случилось только миротворческими стараниями так и не обтесавшейся и потому по-прежнему добрейшей аборигенки; она как раз накрыла на стол.
Ты представляешь, Аннушка?! возмущался никак не успокаивающийся Анушеван, Ты представляешь, что он говорит?! Ведь если его послушать, так выйдет, что я всю жизнь прожил неправильно! Впустую!
А ведь этого быть не может?..
Чтобы возникла гармоничная триада, следовало к встречам с предательницей и соузником добавить еще и встречу с палачом. Как ни странно, в памяти отыскалась и таковая: давным-давно, в их первый послессыльный приезд в столицу, они все вчетвером: отец, мать, сестренка и Арсений — гуляли по Горького теплым летним вечером, направляясь вниз, к Кремлю, чтобы посмотреть на Красную площадь в вечернем освещении, увидеть рубиновые звезды горящими, послушать куранты, подкараулить смену караулов у мавзолея Ленина — Сталина. В узком мощеном проезде между правой стеною Исторического музея и фасадом здания с мемориальной доскою об остановке здесь по дороге в сибирскую ссылку диссидента Радищева они встретили человека невысокого роста, лысого, в расшитой, перепоясанной красным шелковым шнуром украинской рубахе и в сером добротном костюме, брюки заправлены в начищенные сапоги. В десятилетнем возрасте Арсений еще не проявлял наклонностей историка, поэтому бесконечные и непонятные взрослые разговоры, при которых приходилось присутствовать, только томили, да и сестренке уже пора спать: она переминалась с ноги на ногу, готовая вот-вот захныкать. Отец, прикинув, что беседа с неожиданно встреченным знакомым кончится не вдруг, отправил жену с детьми пройтись по площади и затем — ехать домой (они в тот первый раз, как и всегда потом, останавливались в московской квартире дяди Кости, летом обычно живущего на даче, в Челюскинской, в поселке Старых Большевиков). Уже сквозь сон Арсений услышал отцов приход и несколько первых фраз, обращенных к матери: это Слипчак, следователь. Он, можно сказать, спас мне жизнь. Когда меня кормили одной селедкою и не давали спать — допрашивали по-стахановски, в три смены, — он в свою поил меня водою и разрешал подремать на табурете. Иначе бы я не вынес, конечно. Сейчас его выгнали со службы, он приехал в Москву хлопотать и просит, чтобы я засвидетельствовал, что… — Арсений заснул.
161.Основными зигзагами биографии Арсений повторял многих своих сверстников и в этом смысле был типичен, однако существовала, как минимум, одна тонкость, подробность, ставящая его вне ряда: запланированный отцом, который не предугадал собственной посадки, год эдак на тридцать седьмой, смог Арсений — первенец — появиться на свет только в сорок пятом, а сам отец, в свою очередь, родился тоже от сорокапятилетнего отца. Таким образом, ближайшие Арсениевы корни, корни, так сказать, второго колена, довольно глубоко уходили в минувший век. Сын, годящийся отцу во внуки, он ощущал со своим дедом, мирно почившем в бозе за двадцать лет до Арсениева рождения на семидесятом году жизни в должности директора совхоза, что большевики образовали на базе дедова же поместья, — весьма своеобычную связь: призрачную, ибо она не опиралась на личное знакомство, на хотя бы младенческие воспоминания, но тем более сильную, интимную.
Мы в возрасте одном, и я, похож на деда
фигурою, лицом и формой бороды… —
мысленное общение с дедом, практичным и неутомимым работником и одновременно — чудаковатым либералом, что, вместе с себе подобными, просрали возможную свободу России ли, Польши ли, — давало Арсению опору, фундамент для составления дальнейшей семейной истории: Арсений смотрел на своего отца, на дядьев и теток взглядом как бы деда, и они теряли ореол старших, взрослых, превращались в вечных детей, ошибки которых видны со стороны как на ладони, а беды и горести заставляют страдать сильнее, чем если б случились с тобою самим.
Три брата: белый, красный и — пятнадцатилетний к финалу гражданской войны — музыкант без цвета, — в конце концов оказавшиеся и погибшие в одном и том же лагере (нужды нет, что в натуре средний брат случайно выжил и породил самого историка); старшая сестра, пианистка и поэтесса, прожившая мирную нищую жизнь бухгалтера кооператива в захолустном южном городке; средняя, прошедшая со своим мужем-белогвардейцем все перипетии первой волны русской эмиграции, что привели их в результате — через Турцию и Грецию — в Сессию, откуда этого несчастного белогвардейца, последние полтора десятка лет мирного часовщика, армия-освободительница классически переместила во все тот же неизбежный советский концлагерь; наконец, младшенькая, девятьсот десятого года рождения: ей не по возрасту было сопротивиться коммунистическому воспитанию — в результате она стала убийцею собственного брата; косвенно, разумеется: через добровольное участие в войсках, освобождавших Станиславов.