И почти в то же время Дория, ставшая Изадорой Робертсон, обнаружила в себе ни много ни мало призвание к underground кино, где предпочтительнее всего было ничего не бояться и не иметь сексуальных предрассудков.
Ценою, заплаченной как ею, так и им за их совместную жизнь, был всего лишь отказ от славы или, во всяком случае, от некоторой известности. Их везения, слившиеся в отречении, — однако при этом они весело провели время и повидали страну — вновь заставили их расстаться, на этот раз во имя успеха иного порядка. Им суждено было проводить жизнь встречаясь, расставаясь и снова обретая друг друга. И все это продолжалось по-прежнему, причем расстояния стали для них самыми верными союзниками, поддерживающими в их отношениях оптимальный ритм, который, очевидно, является единственным гарантом равновесия.
Так развивались события, без вмешательства каких-либо моральных или философских соображений. Так же смотрел он на них и в данный момент, когда по кромке озера один за другим зажигались огни. Только как расскажешь обо всем этом Ирвингу?
По существу, мысль о том, что, настояв в определенный момент на своем праве выйти из игры, покинуть стол, он мог в какой-то мере провиниться, пришла ему в голову один-единственный раз. Лет десять спустя после его ухода из шахмат. Он встретил однажды в Нагасаки некоего Сумаду, гроссмейстера игры «го», и попросил его объяснить некоторые особенности этой игры. В сдержанной манере рассказа мастера он, как ему показалось, уловил, что главным, абсолютным правилом для японского игрока является игра до конца. Однако не исключено, что таково было всего лишь его впечатление, поскольку скупые объяснения, даваемые тем на практически непонятном английском, информации о сути опыта игры содержали мало. Лишь одно замечание прозвучало вполне внятно, и оно говорило о том, что для японца в тех случаях, когда партия играется против иностранца, ритуальный аспект игры совершенно исчезает. Едва шевеля губами, Сумада, похоже, ссылался не на что иное, как на многовековую традицию, стоящую ближе всего к рыцарским канонам, и Арам, глядя на этого неподвижного и бесконечно долго отвечавшего на вопросы человека, вдруг почувствовал смутное подозрение. Японский мастер вроде бы не знал, с кем он говорит, хотя они были представлены друг другу, причем не без соблюдения формальностей. Однако ни в один из моментов Арам не почувствовал в разговоре с ним тогда контакта, того взаимопонимания, которые могут возникнуть между двумя великими чемпионами подобного уровня. Поразмыслив, Арам пришел к выводу, что этот Сумада, вероятно, был прекрасно информирован о его уходе, ставшем в шахматном мире сенсацией. И, следовательно, то, что вначале Арам принял за одну из форм азиатской вежливости и сдержанности, было, очевидно, скорее всего формой презрения, которое мастеру «го» едва удавалось скрывать. С точки зрения последнего, Арам, выходя из борьбы, прежде чем его сразил удар противника, как того требуют правила, нарушил закон чести и мужества. Он совершил недостойный поступок и был дисквалифицирован. По крайней мере, похоже, именно так рассуждал этот самурай игры «го». И это был единственный раз, когда чье-то ценностное суждение, относящееся к тому памятному решению, его насторожило и огорчило.
Он был далек от того, чтобы испытывать аналогичные чувства после многочисленных инсинуаций Ирвинга Стоуна. Существуют люди, которые оставляют иногда такое впечатление, словно живут отдельно от своего гения либо таланта и лишь поджидают случая, когда жизнь позволит им освободиться от этого груза. Таков был случай Морфи. И что касается его самого, то он отдавался полностью шахматам лишь тогда, когда игра становилась для него якорем спасения в море одиночества. Подобная способность по мере своего проявления все больше и больше создавала у него ощущение раздвоения личности, вместо того чтобы быть, как у многих других — очевидно, настоящих гениев — ее выражением.
И вот как раз этого не прощали ему его потенциальные биографы, любившие обнаружить в избранном герое нечто такое, в чем бы отражались они сами, с их аппетитами, с их желаниями, с их жизненными установками. Он сбивал их с толку. Он сбивал с толку и Ирвинга. Он оставался символом амбивалентности и двойственного выбора. Хотя, по существу, если внимательно посмотреть на вещи, он не изменил правилам игры: просто он превратился в одну из фигур все той же, но только развертывающейся на большем пространстве партии.
И где было его место в споре между догматиками классического шахматного века, между романтиками и между модернистами, изобретающими новую тактику? Ему было бы трудно ответить на этот вопрос. Да и в любом случае решать должен был не он. Может быть, он лишил историю шахматной игры всего лишь одной, в значительной мере иллюзорной, репутации, которая — и это рано или поздно должны были заметить — не имела фундамента. Его везение, если воспользоваться лексиконом Ирвинга, заключалось в том, что он почувствовал это первым.
Фильм начался. Показ должен был сопровождаться обсуждением, из-за чего сеанс мог затянуться допоздна. О том, что над «Спортингом» в одном из залов, отведенном дирекцией для собраний развлекательного или культурного характера, должен показываться фильм, Арам узнал от Хельмута, который принес к нему в номер заказанный ужин. Здесь была ассоциация, функционирующая как кинотека, но не располагавшая собственными архивами, что вынуждало ее брать бобины с фильмами напрокат.
Теперь, сидя у стены в самой глубине зала, он говорил себе, что лучше было бы прогуляться в сторону Кларана или Вильнева либо даже сесть в машину, от которой ему вручили ключи и документы, и проехаться в Веве или в Лозанну. Но он уже был здесь, в этом не очень комфортабельном зале с простыми стульями, с полом без наклона, из-за чего контуры голов зрителей первых рядов заслоняли экран. Если кто-то вставал, все видели, как в кадре появлялся черный силуэт. Решение прийти сюда он принял, когда ужинал, слушая предваряющий комментарий Хельмута, сказавшего, что это документальный фильм из жизни индейцев. Он очень удивился, что «господин Мансур, прибывший прямо из Америки, никогда не слышал об этом фильме, снятом во славу индейского народа, увиденного глазами вождя одного северного племени, живущего в районе озер». Арам, различив в словах юноши глубокое сожаление о том, что ему придется остаться на своем посту и пропустить сеанс, пообещал сходить туда вместо него и потом ему все рассказать.
Обоз, подвергшийся нападению в пути, — не очень понятно, направлялся ли он на запад или на восток, — довольно банальная история, построенная на том, что краснокожие и колонисты самой судьбой были обречены конфликтовать из-за земель и пушнины. Первые со своими конями и стрелами символизировали скорость, традиции клана и естественное право; вторые, доведенные до изнеможения, втиснутые в свои wagons[56] переселенцы — медлительность, коварство и грабеж. Между теми и другими — несколько пришедшихся кстати поборников справедливости. Использованная формула давала простор фантазии, и Арам уже собирался уходить, уверенный, что этого вполне достаточно, чтобы удовлетворить любопытство бедного Хельмута, но тут его внимание привлек один появившийся на экране кадр. Голова белого сокола, точная копия египетского бога Гора, выделялась на фоне пихт и на фоне такого пейзажа, который с одинаковым успехом мог принадлежать и Лаврентийской возвышенности, и Битинии, родине Антиноя. Голова птицы была повернута к чему-то, что, естественно, увидеть было нельзя; и внезапно интенсивность ее взгляда стала такой ужасающей, что казалось — сокол ищет себе добычу в самом зале.
Образ, полученный с помощью телеобъектива и включенный в этом месте в фильм, был настолько высокого качества, что тут же становилось очевидным, что он является частью другой съемки, другой, может быть, орнитологической ленты, и оказался здесь, как и многие другие цитаты, лишь для того, чтобы хоть немного украсить посредственное, а то и вовсе отсутствующее содержание.
Арам впервые видел сокола, хотя и не живого, но, по крайней мере, в его естественной обстановке. Реального сокола, а не этого идеограммного, который служит концерну гербом, чтобы штемпелевать множество предметов, используемых в отелях «Ласнер». Он был так поражен увиденным, что продолжал смотреть фильм, выжидая момент, когда еще один отрезок той же самой разграбленной, разрезанной на куски ленты снова, между двумя эпизодами, даст другое изображение того же качества, той же интенсивности. И действительно, несколько минут спустя птица, на этот раз летящая над пихтами, вновь появилась, но сказать определенно, была ли это та самая особь — настоящий высотный сокол или же какой-нибудь обыкновенный коршун, полевой лунь, которые слишком тяжелы, чтобы пытаться на своих размашистых крыльях взмывать к зениту соколиной охоты, — не представлялось возможным.