Я тщательно заштриховываю только что нарисованные знаки вопроса и минут пять, вероятно, тупо таращусь на исчерканный вдоль и поперек листочек. Больше никаких мыслей у меня не шевелится. Половина пятого, будильник тикает так, будто нарубает секунды. Ясно, что сейчас я из себя уже ничего не выжму. Я не в состоянии даже хоть сколько-нибудь оценить то, что сделано. Это – полная чушь или все-таки содержит в себе некий смысл? И то, и другое кажется мне сейчас одинаково вероятным.
Окна на другой стороне двора давно погасли. Шелестит мелкий дождь, единственная лампочка у парадной искажена течением капель. Она не в силах рассеять мокрую черноту города. Я выключаю свет и заваливаюсь в постель на неприятные влажноватые простыни. Отупение вовсе не влечет за собой немедленного забытья. Мозг до ужаса воспален, сердце постукивает, не предвещая жаждуемого спокойствия. Темнота в комнате – душная и живая. Точно бесформенное чудовище, притаившееся во мраке, караулит меня бессонница.
На другой день меня вызывает к себе Ромлеев. Ровно в девять утра, когда я только-только с неимоверным трудом разлепляю глаза, ощущая всем слипшимся, как опилки, мозгом, что, несмотря на трехчасовой обморок, все-таки ни секунды не спал, раздаются особенно раздражающие в этот момент телефонные переливы, и Клепсидра начальственным, деловым голосом сообщает, что Вячеслав Ольгердович просит меня подойти к одиннадцати часам. Вы можете подойти в институт к одиннадцати часам? К сожалению, уже в двенадцать Вячеслав Ольгердович должен будет уйти, у него в час – совещание в администрации города.
Я заверяю Клепсидру, что непременно буду. Именно к одиннадцати ноль-ноль и ни на секунду позже. Я не спрашиваю ее, зачем Ромлеев меня вызывает, и тем самым, по-видимому, избавляю от неприятного объяснения. Чувствуется, что Клепсидра за это мне благодарна. В у нее даже обнаруживаются какие-то человеческие интонации.
– Так мы вас в одиннадцать ждем, – говорит она.
Ничего хорошего это, конечно, не предвещает. Ясно, что вызов к Ромлееву – продолжение вчерашней неприятной истории. Такие истории иногда проявляют странное свойство – вспыхивать, как лесной пожар, и буквально за считанные часы становиться известными чуть ли не всему городу. Даже тем, кто, казалось бы, не имеет к ним ни малейшего отношения.
Настроение у меня от этого не улучшается. Я вяло совершаю утренние процедуры, ценные тем хотя бы, что оказывают на меня дисциплинирующее воздействие, и через силу, просто потому что потом станет легче, проталкиваю в себя несколько глотков кофе. Опилки в мозгу вроде бы начинают чуть-чуть разлипаться. Одновременно я безо всякого энтузиазма просматриваю свои ночные заметки. Сейчас они вовсе не кажутся мне такими уж интересными. Ну – «конвейер», ну – связал смысловым сюжетом несколько разрозненных психотерапевтических процедур. Ну и что? Какое это имеет значение? Наверняка их можно соединить еще, по крайней мере, двумя или тремя способами. Авенир, наверное, это уже не раз делал. В общем, исчерканный до предела листочек меня как-то не вдохновляет. Я дважды складываю его и запихиваю во внутренний карман пиджака. Ладно, покажу все-таки Авениру, вдруг это пригодится для каких-нибудь его разработок.
В институт я приезжаю ровно к одиннадцати. Клепсидра благожелательно мне кивает и тут же, не говоря лишнего слова, распахивает дверь кабинета. Ромлеев встречает меня весьма озабоченно. Он немедленно выходит из-за стола, украшенного гигантской чернильницей, жмет мне руку, вежливо, но по начальственному, так что не возразишь, прихватывает за локоть, просит ту же Клепсидру, чтобы организовала нам чай, или, может быть, вы, не помню, предпочитаете кофе? – усаживает не в кожаное кресло для посетителей, где я всегда чувствую себя неуютно, а на полукруглый диванчик чуть в стороне, что в институте считается, между прочим, знаком особого расположения, некоторое время кряхтит, морщится, невнятно жалуется на погоду: слякоть и слякоть, пройдешь два метра по улице, уже надо чистить ботинки, в не чищенной обуви, сами понимаете, нигде не появишься, снова немного кряхтит, дожидаясь, пока Клепсидра расставит соответствующее угощение: печенье, конфеты, лимон, порезанный тонкими ломтиками, и только когда дверь кабинете вновь закрывается, присаживается сам и как-то очень обыденно спрашивает, что как же так, Валентин Андреевич, получилось, устроили, говорят, некрасивую драку, избили без всякого повода пожилого, не слишком здорового человека, произвело на всех удручающее впечатление, лежит теперь дома, говорят, уже вызывали врача. Давайте я вам налью чая. Вам покрепче или послабее?
Он отодвигает поднос, берет в руки заварочный чайничек, вынимает из его носика ситечко, затем вставляет обратно, хмурит брови, как будто специально заставляя их сближаться друг с другом, и вообще производит множество мелких ненужных движений.
– Так как же так, Валентин Андреевич, получилось?
Я, в свою очередь, делаю глубокий вдох, потом выдох, затем снова – вдох, даже на несколько секунд задерживаю дыхание, и лишь после этой, к сожалению, весьма мало действенной процедуры, объясняю Ромлееву. что он делает поспешные выводы. Вы видели, точнее вам рассказали, только крохотный эпизод довольно длинной истории, один кадр фильма, который длится на самом деле более двух часов, и вот, даже приблизительно не представляя о чем, собственно, фильм, где там завязка, где кульминация, в чем суть коллизии, вы по обрывочному фрагменту, пытаетесь судить обо всем содержании.
– Тогда объясните мне, – благожелательно говорит Ромлеев. – Ведь я для того вас, в общем, и пригласил. Пожалуйста, изложите свою точку зрения…
Я отпиваю глоток необыкновенно вкусного чая. Чай у Ромлеева исключительный, никто не знает, где он такой достает; смешивает, говорят, несколько разных сортов, требует от Клепсидры, чтоб при заварке соблюдались определенные правила. А затем, стараясь говорить как можно медленнее и спокойнее, объясняю ему, что убедительную точку зрения изложить будет не так-то просто. С гадостями вообще очень трудно бороться. Если мне будет позволено, я проведу некоторую аналогию. Вы, наверное, играете или играли в карты, и, наверное, представляете себе, по крайней мере теоретически, что такое карточный шулер? Так вот, чтобы передернуть карту, нужна буквально доля секунды, а чтобы уличить шулера, требуется произвести великое множество неприятных действий. Надо схватить его за руку именно в тот момент, когда он жульничает, надо чтобы сползла накладка, или как там, не знаю, она называется, надо, чтобы присутствующие тоже что-то заметили и чтобы они захотели выступить в данном случае как свидетели. А кому захочется быть вовлеченным в чужой скандал? Шум, гам, разборка, всякие ужасные объяснения… Вот примерно такая же ситуация и с Мурьяном. Вы, наверное, понимаете, что статья, хоть и подписана Выдрой, но продиктована именно им. За руку его, конечно, не схватишь, но ведь всем, знающим внутренний механизм отношений, это вполне очевидно.
– Да, статью я читал, статья м-м-м… поганая, – говорит Ромлеев. – Валентин Андреевич, дорогой, вы бы знали, сколько таких статей было написано про меня! Если на каждую обращать внимание… Честное слово!.. Вы думаете, вы – первый, кому Мурьян сделал пакость?.. Честное слово!.. Ведь это же – больной человек…
Все, что Ромлеев мне говорит, абсолютно правильно. И если бы я сейчас был на его месте, я рассуждал бы, наверное, точно так же. Однако я нахожусь на своем месте, которое представляется гораздо менее привлекательным, и потому отвечаю ему, что дело тут не столько в болезни, сколько в условиях ее проявления. Болезнь эта, как вы знаете не хуже меня, давно известна. В экстремальной форме ею страдал, например, товарищ Сталин. И также давно известно, что тяжелую, практически неизлечимую форму она приобретает лишь в тех редких случаях, когда не встречает сопротивления внешней среды. Если бы товарищ Сталин по каким-то причинам не стал бы генеральным секретарем, а был бы рядовым гражданином, жизнь которого подчинена обычным законам, то и его патологические наклонности не приобрели бы такого масштаба. Конечно, это был бы чрезвычайно неприятный в общении человек: мелочный, вздорный, вспыльчивый, ненавидящий всех, кто его окружает, но он был бы вынужден себя сдерживать, хотя бы из-за боязни уголовной ответственности, и его болезнь, скорее всего, не вышла бы за рамки неуживчивого характера. То же самое, на мой взгляд, происходит и с нашим Мурьяном. Болезнь развивается лишь потому, что не встречает активного сопротивления. К тому же здесь существует еще и важный моральный аспект. То, что Мурьян делает исподтишка гадости, не для кого не секрет. Скольким людям он уже причинил неприятности? Однако никто ни разу не сказал об этом открыто. Мурьян делает очевидную гадость, и все молчат. Он делает следующую гадость, и опять все молчат. Он делает третью гадость, и что тогда происходит? Тогда происходит вот что – подлость становится нормой. Ее никто уже не воспринимает как подлость, она превращается в обыденное явление нашей жизни. Более того, становясь повседневностью, явочным порядком легализуясь и тем самым обретая права, она как бы дает разрешения и на другие подлости, на другие поступки, нравственно подобные предыдущему. Ведь в этом, как выяснилось, нет ничего особенного. Вот почему пакостника иногда надо бить по рукам. Для того только хотя бы, чтобы подлость не становилась нормой.