Рину, Ершов передвинет шкаф, – я уже и с Ершовым познакомился – классный мужик, башка, яхтсмен, альпинист, рыцарь, встречая нас из набега, сразу берется за самое тяжелое, в том числе за бумажник, умело блокирует толпу у автобуса (если садиться последним, шофер может нарочно защемить спекулянтов) – и чего было сходить с ума? Только имя Марчелло я старательно обходил: его дружелюбные отказы помочь постоянно нарывали в ее душе. Что ж, если нет абсолютов, мы должны уважать прихоти…
“У всех есть кто-то на первом месте, а только потом я. А я ни у кого не на первом месте, – предслезно дрожал ее голос. – И у тебя тоже”. – “Ну зачем этот дележ, мест б… Ты занимаешь
незаменимое…” – “Да-да, слыхали… И к жене под бочок…” -
“У нас с ней ничего…” – “А то я тебя не зна… Любишь ее больше, чем…” – “Любишь, не лю… Есть вещи, которые не зави… Буду уже не я… Плодами подлости все равно не удастся…” – “Вот уже и ты понял Ершова, – со мной невозможно…” Это правда, брезжила ужасная догадка.
– Ты наговариваешь на себя большую явную неправду, чтобы утопить в ней маленькую правду.
– Ну да, ну да, я хитрая, лживая…
– Вот опять ты… – Стоп, всякое прикосновение холодной правды женщины воспринимают как проявление нелюбви. Я душу себя задушевностью, и ее слегка отпускает:
– Но ты ведь и правда уже не такой, как раньше.
– Тогда я доходил. Тебе что, лучше пусть калека, да мой?
– Да, есть в этом что-то.
– Нельзя же быть такой собственницей, – тщетная игривость.
– Можно. Ты ведь тоже хотел с палочкой.
Но подлинной безнадежности не расправиться в столь тесном казематике, как душа сильного, то есть простого, человека. К тому же я знал: она меня не бросит наедине с ночью. Ф-фу, перехватило-таки дыхание, когда снова зажужжал придушенный телефон. Забытый печальный гобой.
– Прости. Мне очень плохо без тебя. А я еще и тебя завожу.
– Имеешь право.
“Я тебя породила, я тебя и…” – почему получается так недобро?
Поспешный водопад нежностей – искренних, искренних, но… Я уже осип от бесконечного сипения.
Однажды утром мама мимоходом сообщила: “Я знаю, у тебя появилась женщина. Она тебе звонит по ночам и говорит, что не может без тебя жить”. Изумление, негодование, пожимание плеч, взаимная предупредительность. И вороватая оглядка в ночном телефонном бубнеже.
Вы когда-нибудь вслушивались в ночной голос феи с вороватым состраданием вместо сладостного дурмана? Вы въезжали в волшебный город с озабоченностью вместо упоения? Тогда мануальная терапия
– решение всех ваших проблем. Уже в прихожей… Детская спинка, крутые виражи от талии к бедрам… И все отсыхающее, загнивающее переполнялось животворящей очищающей кровью. Чаще мы все-таки успевали добраться до кровати. После вагонной пытки духотой и бессонницей я блаженно засыпал, наслаждаясь покоем – и ее покоем, ее блаженством, которое она доводила до завершенности, стараясь улечься так, чтобы влиться в мой рельеф безмятежно, как вода.
Она щекотала меня волосами, но и я не оставался в долгу: она давно грозила побрить мне грудь. Исчезая, я слышал детские почмокивания – она обязательно легонько целовала любую мою часть, которая окажется поблизости от губ. “А говорил, не умеешь засыпать!” – торжествовала она, когда, заливши кипятком припекающий неусыпный гейзерочек, я невероятным образом засыпал вновь и вновь. Она была убеждена: отдайся я ей в руки хотя бы на месяц – и мать родная меня не узнает в этом румяном пончике без нервов. Мне еще лечиться, лечиться и лечиться: стоит до меня дотронуться во сне – и я издаю душераздирающий стон ужаса, зато когда уезжаю – хоть пляши на мне. Еще бы – после наших-то рейдов! Собака всхрапывала и бормотала во сне, как старуха:
“Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие…” – и мне казалось, это кряхтит моя любимая.
Пропотевши как следует, провлачившись с бредешком по товарной плотве, залегшей среди почтенных туш холодильников и музыкальных центров (благодетель Ершов помог спихнуть!), я старался попутно размести побольше житейского мусора, набивающегося по углам и в воздушных замках тоже. Клянусь, если бы можно было ради нее броситься в огонь, свершить что-то грандиозное и одноразовое…
Но я рад был и постоять за картошкой, заплатить за квартиру, поискать в аптеках перцовый пластырь от радикулита, пока она на кухне что-то изобретала для моего ублажения, – но эти сквознячки реальности сдували и сдули мерцающую дымку тайны с ее образа, обретавшего все более точные границы, обнажавшегося
конкретностями ее нужд.
Деловой мэн, я еще успевал ввернуть прокурорскому семейству чего-нибудь из Нильса Бора или Макса Борна (на конвертах с деньгами синел заплаканный штамп: “Приведен в исполнение”) и повращаться в элитарнейших юридических кругах Химграда. Тугая струйка в струну толщиной размывает десятиметровые ворота в земляной дамбе, близорукая влюбленность моей трогательной ученицы вызвала резонансные явления в судье, в двух следователях по не особо важным делам и в одном народном заседателе.
Последняя вовлекла меня в какую-то малину, где сухопарый седой джентльмен отплясывал канкан, необыкновенно высоко вскидывая узкие ноги в тапочках с обширными войлочными подошвами. В неиссякаемом томлении “Маленького цветка” народный заседатель волнообразно терлась о меня всеми выпуклостями вплоть до коленок, покуда я тоскливо придумывал, как бы поделикатнее высвободиться. Но моя возлюбленная вдруг бешено отшатнулась: “От тебя разит пудрой!” И душ не помог. “Ты с ума сошла? У нас же ничего и быть не могло”. – “Не знаю! – чудовище с зелеными глазами. – Может, и смешно. Но когда тебя везде приглашают, как будто меня нет…”
Словно бы в возмещение, она водила меня по знакомым, ей хотелось дружить домами такими обыкновенными. “Все они прелестные люди, но ведь я приехал к тебе…” – “Мне же хочется тобой похвастаться”, – жалобная детская скороговорка. Я приоткрываю клапан у баллончика с прессованным обаянием, но мой светский успех внезапно обрывается: “Раньше меня все знали как порядочную женщину, а теперь я открыто появляюсь с любовником”. – “Зачем ты лепишь стандартный штамп на неповторимое?” – “Потому что это правда”.
Но, навьючиваясь простынями, кастрюлями, подштанниками и шампунями, мы накрывались раковиной собственной вселенной.
Одностороннее, словно урезанное, купе “Полонеза”, набитое нашими мешками, заглядывает проводник – лицо и манеры диккенсовского слуги. В прошлый раз в этом купе застрелили девушку: не надо кричать, когда грабят. У нас делаются серьезные лица, но ненадолго: это наш будничный хлеб.
В подземном переходе что-то кожаное налегает на меня сбоку. Как всегда, машинально уступаю, но оно продолжает наезжать, и только тут до меня доходит, что некий шагающий механизм пытается отделить меня от потока. Я делаю обманное регбистское движение, будто собираюсь двинуть его плечом в грудь, а когда он, не получив обещанного, на миг теряет равновесие, пру всей своей удвоенной массой: шагающих механизмов чего же стесняться, а страшиться нужно тех, кто убивает бескорыстно.
Держа в секторе обзора согбенную спутницу, бодро ковыляю по родной закопченной польской Праге. Бурсацкий бурсит как-то незаметно сменился давно вызревавшим артистическим артрозом: от боли в корневой системе пальцев при каждом шаге на миг теряешь сознание, приходится ставить ступню ребром. Но тут главное – не усложнять: съезди в ортопедическую мастерскую, – очередь не страшна, если не торопиться поперед батьки в пекло, в таможне на великих шмонах и не такие выстаивали, – сапожник без ног подберет тебе вогнутые стельки с мощными желваками посредине – и можешь снова идти как человек с галькой в ботинках.
Для того, кто прост, как выгода, все не более чем больно – ему что простатит, что мозоли. За что люблю рынок, делится моя мудрая подружка, станешь – и ничего больше в голове не остается.
Я оглянулся телепатически, когда мы, отмороженные, тянулись с барахолки: в новогодних отсветах витрины – собачонка и гиппопотам – Соня вырывала свой баул у какого-то забулдыги. Я изо всех сил засвиристел в предусмотрительный милицейский свисток, вор удалился в подъезд. Все просто.
В раскольниковском дворе с анилиновой мадонной Яцек или Крыся мчатся до пани Барбары – есть! – мы тащимся по черной скрипучей лестнице, крутой, как из трюма. Анфилады комнат, разделенных не дверьми, а скругленными воротами с раздвинутым занавесом, и каждая сцена – немногословное лежбище пузатых сумищ вперемешку с их хозяевами.
Прозрачность наших целей делает нас неинтересными друг для друга.
Пани Барбара, с виду хлебосольная хохлушка, полупонятно тараторя, тащит нас за самые далекие кулисы: чья-то раскладушка под анилиновым Христом с червонным сердцем (злато-рококошная рамка – о, чудо! – из нашего помета) и приземистая тахта для нас