В те времена я решил не драматизировать эту проблему, но в субботу вечером, в перископе, мне поверилось, что все действительно зависит от теллурических глубинных токов и что Маятник бережет именно этот секрет. Ампаро была непреклонна в своей вере. «Неважно, каков будет результат опыта, — говорила она, — речь идет об идеальном законе, который можно проверить в идеальных условиях, то есть не проверить нигде. Но факт остается — закон правдив». В Милане Ампаро привлекала своей разочарованностью. В Бразилии же, ощущая праистоки родной земли, она стала какой-то недосягаемой, экстравагантной, способной к подкожному рационализму. Я чувствовал, что ею владеют древние страсти, но она всегда обуздывала их, патетическая в своем аскетизме, принуждавшем ее отказываться от соблазнов.
Я оценивал яркую противоречивость ее натуры, наблюдая за дискуссиями с товарищами. Собрания проходили в бедно обставленных домах, украшениями в которых служили пара плакатов, множество предметов народного творчества, портреты Ленина, северо-восточная терракота, которую обожали cangaceiro, или индейские фетиши. Я прибыл в Бразилию в смутное с точки зрения политики время, и, имея богатый опыт, приобретенный в своей стране, решил держаться в стороне от идеологии, особенно там, где ее не понимал. Речи товарищей Ампаро только усилили мое чувство неуверенности, хотя и открыли новые просторы для интересов. Естественно, они все были марксистами и, на первый взгляд, говорили почти как все европейские марксисты, но на самом деле речь шла об иных вещах; во время какой-нибудь дискуссии о борьбе классов они вдруг начинали рассуждать о «бразильском каннибализме» или о революционной роли афро-американских культов.
Итак, слушая речи о культах, я пришел к убеждению, что здесь даже идеологическое движение идет в обратном направлении. Они обрисовали мне в общих чертах панораму внутренних маятниковых миграций, когда обездоленные с севера направлялись на промышленный юг, становились люмпен-пролетариатом в огромных метрополиях, задыхающихся в облаках смога, потом, потеряв всякую надежду, возвращались на север, чтобы через год снова предпринять побег на юг; но во время этих колебаний многих из них всасывали в себя большие города и, поглощаемые многочисленными автохтонными церквами, они отдавались сеансам спиритизма, взыванию к африканским божествам… И здесь товарищи Ампаро расходились во мнениях: для одних культы были возвращением к корням, противостоянием миру белых, для других — наркотиком, при помощи которого господствующий класс укрощал огромный революционный потенциал, еще для кого-то это было горнилом, в котором белые, индейцы и негры расплавлялись, обретая смутные перспективы и неясную судьбу. Ампаро верила, что религия (и особенно псевдотуземные культы) всегда была опиумом для народов. Позже, когда я держал ее за талию в Школе Самбы, пристраиваясь к серпантину танцующих, которые чертили синусоиды в невыносимом ритме барабанов, для меня стало очевидным, что она примыкала к этому миру всем своим естеством — мышцами живота, сердцем, головой, ноздрями… А потом мы выходили, и каждый раз она первая с сарказмом и горечью препарировала глубокую оргиастическую набожность, медленное, неделя за неделей, месяц за месяцем, сгорание в ритуале карнавала. «Это те же племенные и шаманские нравы, — говорила она с революционной ненавистью — как и в футболе, когда проигрывающие расходуют энергию, которая пригодилась бы им для борьбы, подавляют чувство мятежа, чтобы применить заклинания и колдовство, вымаливая у богов всех возможных миров смерть для защитника противников, забывая о власти, которая доброжелательно наблюдает за их исступлением и энтузиазмом, и добровольно обрекая себя на жизнь в мире иллюзий».
Постепенно у меня исчезло ощущение различия. В этой вселенной лиц, несущих на себе отпечаток столетней истории неконтролируемой гибридизации, я привыкал не различать расы. Я отказался определять, чем отличается прогресс от бунта или — как говорили товарищи Ампаро — от заговора капитала. Разве мог я думать по-прежнему как европеец, когда узнавал, что надежды крайних левых поддерживает некий епископ Нордеста, подозреваемый в том, что в молодости симпатизировал фашистам; а сейчас он с неутомимой верой высоко возносит факел восстания, ставя все с ног на голову, чем повергает в ужас Ватикан и барракуд с Уолл Стрит, подогревая ликующий атеизм пролетарских мистиков, покоренных грозным и очень добрым ликом Богоматери, которая, одолеваемая семью скорбями, наблюдала страдания своего народа.
Однажды утром, побывав с Ампаро на ее любимом семинаре по классовой структуре люмпен-пролетариата, мы отправились на машине в сторону взморья. На пляже тут и там виднелись подношения, свечки, ритуальные белые корзины. Ампаро сказала, что это подарки Иеманже, матери вод. Машину мы остановили. Ампаро медленно подошла к кромке прибоя. Я спросил, верит ли она во все это. Она огрызнулась, что верить в это невозможно. Потом добавила: «Бабушка водила меня сюда на пляж и просила богиню вырастить меня красивой, умной и счастливой. Какой это ваш философ рассуждал о черных кошках, коралловых рожках, в смысле „это неверно, но я верю“? Ну так вот: лично я в это не верю — но это верно».
Тогда-то я и решил подэкономить на зарплатах и попытаться съездить в Баию.
Именно в то время, и я это знаю точно, меня начало убаюкивать ощущение сходства: все имеет таинственные аналогии со всем.
Возвратясь в Европу, я трансформировал эту метафизику в механику и поэтому попал в западню, из которой и сегодня не нахожу выхода. Но тогда я действовал в потемках, где различия стирались. Как и подобает расисту, я думал, что верования других могут превратить сильного человека в кроткого мечтателя.
Я изучил чужие ритмы, способы релаксации тела и ума. Я осмыслил все это в тот вечер в перископе: чтобы бороться с мурашками в конечностях, я двигал ими так, словно стучал в агогон. «Подумай только, — говорил я себе, — чтобы освободиться от власти неведомого, чтобы доказать себе, что не веришь в него, ты принимаешь его очарование». Как атеист, который видит ночью дьявола и рассуждает так: дьявола, конечно же, не существует, это только иллюзия, порожденная возбужденным сознанием, или, возможно, расстройством пищеварения, но дьявол не знает этого, ведь он верит в свою теологию наизнанку. Что могло в нем, таком убежденном в своем существовании, вызвать страх? Вы креститесь, и он, наивный, исчезает во вспышке серы.
Со мной произошло то же, что и с одним умником-этнологом, который в течение многих лет изучал каннибализм и, бросая вызов тупоумию белых, рассказывал всем, что человеческое мясо имеет изысканный вкус. Безответственное высказывание, так как никто не сможет продегустировать это мясо. Но в конце концов кто-то, жаждущий правды, захочет проверить это на нем самом. А когда его сожрут кусок за куском, он уже не узнает, кто прав, — остается лишь слабая надежда на то, что все пройдет в соответствии с ритуалом, чтобы как минимум оправдать собственную смерть. Так же и я в тот вечер должен был поверить, что План подлинный, в противном случае в течение последних двух лет я был бы всемогущим творцом злобного кошмара. Лучше бы кошмар оказался действительностью: если вещь настоящая, то она настоящая, и ничего с этим не поделаешь.
Sa uvez la faible Aischa dee vertiges de Nahash, sauvez la plaintive
Heva des mirages de la sensibilite, et que les Kherubs me gardent.[57]
Жозефен Пеладан, Как становятся феями
/Josephin Peladan, Comment on devient Fie Paris, Chamuel, 1893, p XIII/Пока я блуждал в сумрачном лесу подобий, получилось письмо от Бельбо.
Дорогой Казобон,
я не знал вплоть до вчерашнего дня, что Вы в Бразилии, я как-то потерял вас из виду и даже не знал, что Вы защитились (мои поздравления), хорошо, что ваши друзья в «Пиладе» смогли дать Ваш адрес. Я считаю, что следует поставить Вас в известность о некоторых новостях, касающихся дурацкой истории с полковником Арденти. Прошло уже больше двух лет, если не ошибаюсь, но все равно мне хочется еще раз попросить у Вас прощения за то, что, не подумав, припутал Вас к этому делу.
Я почти забыл об этом злосчастном эпизоде, но две недели назад я совершал прогулку по Монтефельтро и, в частности, побывал в замке Святого Лео. В восемнадцатом веке, кажется, это было папское владение, в общем папа именно туда сослал Калиостро, заточив его в камеру без двери (туда попадали, в первый и единственный раз, через люк в потолке) и с окошком, сквозь которое приговоренный мог видеть только две приходские церкви. Там на нарах, где Калиостро спал и умер, я увидел букет роз и мне объяснили, что у него до сих пор масса поклонников, паломничающих по калиостровским местам. Самые настырные из пилигримов — члены «Пикатрикса», тот миланский кружок со специализацией по мистериософии, выпускающий, в частности, журнал, который называется — оцените фантазию — «Пикатрикс».