Катит промысловик по Сыму в глубь тайги, орешки пощелкивает, скорлупу за борт плюет. Все переулки и закоулки на реке он знает. В кармане завязанный в целлофановый мешочек договор на промысел у него хранится и всякий прочий документ. В лодке припасы, харчи, одежонка на зиму и, прости, господи, прегрешения вольные и невольные, этот, как его, понеси лешаки, мудрено называется — транзистор! Дорогущий, холера! Девяносто с лишним! Коня в старое время на экие деньги купить можно было. А что делать? Как ни рыпайся, не устоишь против культуры, хуже чумы навалилась, окаянная!
Старовер и всякий другой таежный промысловик идет на Сым, как домой, хозяином идет, никакой пакости и разбоя он в тайге не учинит. А вот мухота эта, «шыкалы» — как их Грохотало именует, пьяницы, барыги, почуяв дармовую наживу, лиха для прут на Сым. Все они работают, деньги получают на производстве, да норовят еще и от природы урвать, что возможно, выкусить с мясом кусок — валят бензопилой кедры, бьют круглый год соболя, увечат зверя и птицу. Вон впереди грохот открылся, торопливый, заполошный — так промысловик никогда не стреляет. Так разбойник стреляет, ворюга!
Осень — бедствие боровой птице, особенно глухарю. От людей бедствие, от самых разумных существ, как их назвал радиотранзистор. Осенью боровая птица, глухарь в первую, голову, вылетает на берега рек собирать мелкую гальку, которой перетирается хвоя, почки и другая лесная пища. Без этого «струмента» птице не перезимовать. На притоках Сыма, в глубине тайги и болот камешничок редок. Случалось, в зобу птицы и в пупке золотишко находили вместо гальки, и потому жены охотников никогда не выбросят пупок и зоб «без интересу», непременно его распластнут и посмотрят, чего в нем? Камешник, да еще особый какой-то, глухарю, видать, самый подходящий, белеет на обмысках, косах, осыпях по Сыму. Десятками собираются глухари — таежные отшельники по берегам. Глухарь здесь крупный, осанистый. «Как страусы!» — говорят чушанцы, видевшие страуса только на картинках и в кино. Бьют глухаря не только на Тыме и Сыме, по всем большим и малым рекам нашей страны бьют, и вот результат: на Урале и северо-западе России его, считай, уже прикончили. В центре же России, где еще великий наш песнопевец слышал, как за Окою «плачут глухари», — их давным-давно нет.
Что уж говорить про Север?!
«Меньше сотни птиц за выезд не берем!» — хвастался мне охотник на Нижней Тунгуске, вполне нормальный охотник-любитель, вполне нормально хвастался, ну, как мы, городские рыбаки, иной раз загибаем безгрешно: «Три окуня — лапти и десяток сорог по полкило!..»
Идет лодка, приглушив мотор, нагло идет, прямо на мыс, на птиц. Вытянув шеи, стоят бестолковые птицы, глазеют. Хлесь! Хлесь — по ним из четырех стволов. Раз-другой успеют охотники перезарядить ружья. Стволы дымятся от пальбы, горячими делаются, птица не опасается, не улетает. Иной глухарь подпрыгнет на камнях от хлесткой дроби, иной на сук взлетит, но чаще бегством спасаются. Тех, что убегают и зажердь или в кусты валятся, охотники не преследуют, не подбирают — некогда, на следующем мыске вон еще табун глухарей темнеет! Вот если соболишко обозначится, в урман мотанет — другой вопрос, за тем и побегать можно. Соболя развелось много — браконьеры распустили слух: «Соболь белку приел. Баланец нарушился», — и вроде бы как дозволение самим себе выдали — бить соболя в любое время года, выкуневший, невыкуневший — хлещи!
Говорилось уже, что здешние охотники заряжают патроны по старинке, на глазок. Пыжи бумажные, моховые, редко войлочные. Сотни рублей просаживают на вине, копейки экономят на припасе. От плохих зарядов ружья живят, рон худой, птица уходит подранками в лес и в муках гибнет. Хорошо, если осень выдастся непогожая, стремительная. Декада-полторы — и убирайся с реки, иначе вмерзнешь в лед. Но и за короткий налет «охотники» тучами гробят птицу.
— До того дострелялись осенесь, пана, что озверели, верис — нет, озверели! — ахал Аким, вспоминая прошлогоднюю охоту. — Ровно змеевец всех поразил, кости у всех поточил. Из-за рузья, из-за лодки, из-за припасов, из-за харчей могли убить! Вот как разошлись! — и добавил совсем уже пораженно: — Я сам, понимас, наблюдать за собой начал: сють сто, хватаюсь за рузье…
Аким запамятовал, что я на войне был, в пекле окопов насмотрелся всего и знаю, ох как знаю, что она, кровь-то, с человеком делает! Оттого и страшусь, когда люди распоясываются в стрельбе, пусть даже по зверю, по птице, и мимоходом, играючи, проливают кровь. Не ведают они, что, перестав бояться крови, не почитая ее, горячую, живую, сами для себя незаметно переступают ту роковую черту, за которой кончается человек и из дальних, наполненных пещерной жутью времен выставляется и глядит, не моргая, низколобое, клыкастое мурло первобытного дикаря.
Выла уже середина лета, а вокруг чушанского пруда с прошлого года траурным венком лежало черное перо — осенью местная заготконтора принимала глухарей по три рубля за штуку, потом по рублю, потом вовсе перестала принимать: не было холодильника, стояло тепло и морось, перестали летать самолеты.
Птица сопрела на складе. Вонь плыла по всему поселку. «Товар» списали, убытки отнесли на счет стихии, повесили кругленькую сумму на шею государству, а глухарей навозными вилами грузили в кузова машин и возили в местный пруд, на свалку.
Всю зиму и весну пировали вороны, сороки, собаки, кошки; и как вздымался ветер, сажею летало над поселком Чуш черное перо, поднятое с берегов обсохшего пруда, летало, кружило, застя белый свет, рябя отгорелым порохом и мертвым прахом на лике очумелого солнца.
Весна в изломе. Вот-вот перейти ей в короткое быстротечное заполярное лето, да отчего-то медлила, тянулась весна, и, когда истаяла, утекла в озера и реки, людей шатало от голода.
По дымящейся сизым паром, мокрой тундре брел парнишка в больших изодранных броднях, часто наклонялся, обирая с кочек и со мха-волосца, зеленого зимой и летом, прошлогоднюю, перемерзлую клюкву, почти уже вытекшую. Лишь кожица осталась да тлелые семечки в клопом смявшейся ягоде. Парнишка распрямлялся, чтобы сунуть в рот клейко слипшийся в ладони катышек ягод, и стоял какое-то время зажмурившись. Из глаз сыпались искры, голову обносило, перед лицом, не потухая, яркими, разноцветными кругами каталась радуга, на уши давило, и под грудью, в клубок свитая, путалась, душила липкая нитка тошноты.
На обогретом, с боков заголенном серебристой мерзлотою холмике парнишка увидел мокрое перо, хотел побежать скорее — может, сова или песец задавили линялого гуся, косточки, да остались от него, но сапоги, хоть в них и было толсто подвернуто, хлябали, вязали ноги. Парнишка упал, отдышался, стал подниматься на руках и замер, увидев перед носом цветок на мохнатой ножке. Вместо листьев у цветка были крылышки, тоже мохнатые два крылышка в слабом, дитячьем пере, и мохнатый, точно куржаком охваченный, стебелек подпирал чашечку цветка, в чашечке мерцала тоненькая, прозрачная ледышка.
Солнце, выпутавшееся из густого меха зимы и поднявшееся уже высоко над тундрой, вдавливало всякое растение в мягкий ворс тундры, загоняло в заросли стлаников, смахивало к озерам, в поймы рек. А этот цветок дерзко стоял на обдувном холме, где не отошла еще, лишь отпотела тонкая корочка земли, питая робкие, паутинно тонкие всходы мхов, нити сухоросной травки, сереньких, как бы вымороженных до погибельной сухости кустиков голубики. Один лишь цветок жил на холме уверенно, вызывающе, не прячась в благостное затишье, дерзко выйдя навстречу зазимкам, ветрам и студеным мокромозготникам, таким частым тут в весеннюю пору.
Цветок караулил солнце. Коснувшись ледышки, солнечные лучи собирались в пучок, будто в линзе, и грели маковку, тоже укутанную в мохнатую паутинку на дне чашечки цветка. Льдинка подтаивала, оседала, шире распирая празднично сияющие лепестки цветка, будто створка ворот, и тогда чашечка, почти выворачиваясь живым зевом, подставляла маковку солнцу, а льдинка оборачивалась в светлую каплю, освежая и питая собою цветок и назревающее в нем семя. До ухода солнца, до самой последней секунды заката цветок дышит теплом светила, поворачивая вслед ему яркую головку, после чего лепестки, с исподу отепленные шерстью, сразу плотно закрываются, грустно опадает головка, но внутри цветка, под лепестками, не кончается неприметная работа. Жилкой вонзившегося в мерзлоту корешка цветок вытягивает влагу, обращая ее в зеркально-тонкую, прозрачную льдинку, которая утром снова поймает и соберет в пучок лучи солнца.
Из утра в утро, изо дня в день идет невидная миру работа, пока не созреет маковка. И когда поблекнут, тряпично свернутся и опадут лепестки, сухо треснет, обломится былка стебелька, уронит наземь погремушку-маковицу, ветром ее покатит по тундре, соря черненькой пыльцой семян.
После Аким не мог вспомнить, нашел он изорванного гуся или какую другую еду? Вроде бы нашел, глодал сырую кость, облепленную пером и мохом, да, может, это было совсем в другую весну — почти ежегодно в опарно набухшую тундру, по которой не пройдешь, не проедешь, на реку, запятнанную раскисшим льдом, не выплывешь, голод гнал его на поиски хоть какой-нибудь пищи, и случалось подбирать поедь песца, сов и лис, случалось и отбирать ее у них — и все это забылось, смололось в памяти, слилось с другими детскими воспоминаниями, стало кусочком жизни, однако цветок, тот стойкий цветок тундры, приручивший само солнце, жил и цвел в памяти отдельно от всех воспоминаний, потому что где-то и в чем-то оказались схожими жизнь Акима и северного цветка с трудно запоминающимся. из-за моря привезенным названием. Дальше на север, ближе к морю росло таких цветков столь много, что пустынные равнины после первого теплодува охватывало кратким, но таким ярким заревом, что слепла всякая другая растительность и сама земля недели две сияла, зажмурившись от собственной красы.