— С этим человеку не справиться никогда.
— Но ведь вы женились?
— Да, — ответил он. — Я женился.
Сегодня я долго лежал и думал о том одиноком аргентинце, который в Осло часто наведывался ко мне в номер. Жаль, что я был тогда не очень внимателен к нему. Я никак не мог сосредоточиться, меня мучила горечь пустоты. Как глупо то, чем я занимался всю свою долгую жизнь. Все это бренность и пустота по сравнению со смертью Сусанны, убитой немцами. Рядом с этим все кажется ничтожным. Почему я оставил ее в Норвегии? Почему, почему? Куда меня ведет мое бесцельное скитание по земле? Я написал в этой книге: «Убийство и любовь — вот единственное, о чем стоит писать». Но это неправда, ни о чем не стоит писать. Единственное, что чего-то стоит, это тишина, — сидеть в полной тишине, слушать ее и ничего не желать.
Я лежал и думал о человеке, который поджег кучу мусора на берегу реки в Канзасе. О цепочке, которую я взял у Агнес, и о моем брате, застреленном немцами. Теперь он покоится в Йорстаде в могиле наших родителей. Мои мысли продолжали блуждать, я вспомнил Мэри Брук, — бренность, бренность. И снова передо мной возник образ Сусанны, которую они убили, я увидел ее, лежащую у стены, избитую, окровавленную. Я знаю, как это произошло, я сразу увидел эту картину, когда в моей комнате прозвучали слова: «Среди последних жертв, погибших в немецком плену, была Сусанна Гюннерсен, урожденная Тиле, жена поэта Гюннера Гюннерсена».
Обрел ли наконец Гюннер покой?
Почему-то я вспомнил маленького мальчика, который стоял на берегу в Орнесе, связанный одной веревкой с телятами, и снова Сусанну, опять и опять Сусанну. «Когда я умру, ты забудешь меня, но не жди, что забудешь до этого дня». Я вспомнил своего покойного отца, как он работал в саду, который тогда еще принадлежал ему. И неясыть, кричавшую на сетере[4] возле домика Йенни, и то пасмурное утро, когда мы возвращались домой по насту после браконьерской охоты на глухарей. Вспомнил 17 мая 1940 года. Я увидел обнаженную Мэри Брук, взывавшую ко мне с афишной тумбы, Йенни, горько плакавшую, когда я уезжал, ее отца, который утопился где-то под Филипстадом.
И Гюннера, он водит моей рукой, когда я пишу эти строки, он, у которого я отнял все, чем он жил, даже ребенка. Я лежал и вспоминал кафе «Уголок», загадочную женщину, которая хотела накапать что-то в глаза Бьёрну Люнду, и оркестр, исполнявший государственный гимн Финляндии, потому что нельзя было исполнить «Да, мы любим эту землю»[5].
Я писал о людях, которые приходили в «Уголок». И я счастлив, что был знаком с ними. Одних бросили в тюрьмы, других поставили к стенке, никогда уже они не придут в «Уголок», но тени их будут вечно витать между столиками. Они исполнили свой долг и, склонив головы, ждали, когда пробьет их час. Не сказав ни «да», ни «нет», они сошли в Царство Мертвых, но даже там отступнику напрасно молить их о прощении.
Как-то незадолго до моего отъезда, темным августовским вечером, я шел по Розенкранцгатен. Меня обогнали две молоденькие девушки, я их не видел, лишь угадывал их силуэты на затемненной улице. Одна из них сказала в этой кромешной тьме: «Всех любить — морока злая, нету лучше слова». Они прошли, но долетевший до меня голос остался как ласка. Я был глубоко взволнован и пошел следом за ними. Произнесенные девичьим голосом в затемненном городе, эти стихи показались мне более живыми, чем когда они были рождены поэтом. Девушки смутно угадывались в темноте — темное пятно на темном фоне, они замедлили шаги и прощебетали друг другу «до свидания».
Я чувствовал себя нелепым и неуклюжим, когда проходил мимо этих тоненьких девушек, которых не мог разглядеть, но, увидев, как сверкнули белоснежные зубы, я проговорил на своем ломаном норвежском: «Чтоб тебе же было легче, полюби другого»[6].
Поэт сейчас в Германии, и до нас не единожды доходили слухи, что его уже нет в живых.
Кто-то говорил мне, что у Бальзака в одном письме есть примерно такие слова: «Люди слишком много говорят о первой любви; что касается меня, то я молю бога, чтобы он помог мне забыть последнюю».
Я тоже знаю, что не забуду ее, пока сердце мое не перестанет биться. Она была подругой моей юности, которая снова вернулась ко мне, — великим сном, досмотренным до конца.
Я выбрался из темного лабиринта, но не обрел счастья. Впрочем, теперь, когда Агнес-Сусанны уже нет в живых, это не имеет значения.
Можно заблудиться, отдавшись власти подводных течений и поверив, что они-то и есть настоящая жизнь, и будешь блуждать, пока в одно прекрасное утро не найдешь на берегу свой собственный труп.
Я цепенею, когда думаю о том, что ей пришлось пережить. Я вижу, как в окно камеры вползает серый рассвет и медленно вырисовывается обезображенный труп Сусанны.
Мой сын, ты никогда не встретишь ее на улице, твоя мать никогда не покажет ее тебе со словами: «Смотри, вон идет женщина, которая отняла у тебя отца». Но я всегда буду видеть ее, потому что она навеки моя, и днем и ночью я вижу ее так отчетливо, будто она рядом. Я знаю ее лицо до мельчайших подробностей, знаю каждую линию ее тела, низкий звук ее голоса, тот напев, который она мурлыкала, оставаясь одна, ее забавное детское лицо, когда она перекусывала нитку. Я знаю ее беспомощные руки, как свои собственные. Этого никто у меня не отнимет, даже смерть. Если и есть на земле князья света и тьмы, то скорей всего они таятся в том непостижимом, что живет между мужчиной и женщиной. Я мало во что верю, но я верю, что есть ложный след, есть страх и есть собственный труп, выброшенный на берег.
Сусанна многому научила меня, больше, чем кто-либо другой, и не потому, что она знала нечто особенное, а потому, что была личностью. Ею владели и Бог и Черт, но она не умела ни отличить одного от другого, ни отделаться от одного из них, поэтому немотивированная доброта уживалась в ней со столь же немотивированной злобой. Из нее мог бы выйти великолепный духовный пастырь. Но не вышло ничего. Одинокая, дрожащая от страха, спустилась она в Долину смерти и только там обрела оправдание. Она была незаурядной личностью, именно такие люди в юности, в годы становления, особенно нуждаются в тепле и дружбе. Она же не видела ни того, ни другого. А ведь она могла бы стать одной из тех, которых ждет человечество.
Карлсон сидит, углубившись в Букера Вашингтона. Сусанна, я знаю, что переживу это горе, и ты, где бы ты сейчас ни была, наверно, ничего не имеешь против. Меня терзает мысль, которая в такие минуты терзает одинаково и молодых и старых: если б я мог загладить все причиненное мною зло! Ты же не совершила никакого зла, ибо заплатила за все, и теперь после тебя осталось только добро.
Я опускаю над тобой саван, Сусанна. Но я вижу твое большое доброе лицо, которое Гюннер однажды изуродовал до неузнаваемости. Это было неизбежно, и ты, конечно, все понимала.
Ты попала в руки палачей. Никто из любивших тебя не сможет совершить паломничество к твоей могиле. Вот и упала звезда.
Народ сам никогда бы не сумел сделать столь удачный отбор из всех классов и слоев населения, как это проделали в Норвегии безмозглые немецкие капралы. И если среди отобранных ими и попались даже преступники и рецидивисты, то прежде всего они были норвежцами. На монументе, воздвигнутом в честь победы, имена норвежцев будут начертаны далеко не последними, но если среди них не будет имени Сусанны Тиле-Гюннерсен, этот список будет неполным.
Прошло четырнадцать дней с тех пор, как я написал эти строки. Сегодня Карлсон и Мэри кончили упаковывать вещи, я их обоих беру с собой, завтра мы уезжаем.
К этой книге уже было написано несколько предисловий. Вот тебе еще одно, которое я написал, когда принял решение больше уже не писать. Порой мне кажется, что все это только одни предисловия.
Акционерное общество приобрело мою долю в фабрике. Теперь я не имею к ней никакого отношения.
Сейчас много пишут о вторжении союзников. Они пришли слишком поздно, Сусанну было уже не спасти. Разве не все мы так считаем? Многие, кого мы любили, могли бы остаться в живых, но вандалы успели их убить.
Когда ты станешь совершеннолетним или позже, но только после моей смерти, эти записки перешлют тебе. Не хочу ни от чего предостерегать тебя, твоя судьба предопределена давно, и ее уже не изменишь. Но тем не менее мне хочется повторить тебе слова древнего фараона Аменофиса IV: «Береги свое сердце, ибо в день, когда грянет несчастье, у тебя не окажется друзей».
Трудно отложить перо. Мне бы очень хотелось увидеть тебя, но я такой, какой есть, и хочу остаться одиноким.
Твой отец Джон Торсон ВТОРОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ
Сан-Франциско, сентябрь 1940.
Вечернее солнце, повисшее вдали над маленьким озером, слепит глаза. Когда я смотрю в ту сторону, его лучи бьют мне прямо в лицо. В доме никого, я один. По какому-то недоразумению все слуги сегодня оказались выходные, но когда я пообедал и остался один, меня охватило чувство глубочайшего покоя. Вдруг стало приятно, что никто, кроме меня, не дышит и не думает в этом огромном доме.