Я подумал, что она едет со школой на экскурсию, хотя для экскурсий время было совсем неподходящее. Но от школ тогда можно было всего ожидать. Даже в бомбоубежище математик занимался с нами пропорциями, хотя вдали уже слышалась артиллерийская канонада. А учитель Брюль разучивал с нами песни, которые он называл патриотическими, — к ним относились «Дом, овеянный славой» и «На Востоке заря занялась». Ночью, в те полчаса, когда наконец-то стихала пальба, мы слышали топот марширующих ног; шли военнопленные итальянцы (в школе нам объяснили, почему итальянцы перестали быть нашими союзниками и превратились в военнопленных, работающих на нас, но я и по сей день во всем этом не разобрался), шли русские военнопленные, пленные женщины и немецкие солдаты; топот слышался всю ночь напролет. И ни один человек не знал в точности, что происходит.
Мне и в самом деле показалось, что Генриэтта отправилась со школой на экскурсию. От них можно было всего ожидать. В те редкие промежутки между воздушными налетами, когда мы сидели в классе, через открытые окна вдруг доносились винтовочные выстрелы, мы в страхе поворачивали головы, и учитель Брюль спрашивал, понимаем ли мы, что это значит. Да, мы понимали: в лесу снова расстреливали дезертира.
— Так поступят с каждым, — говорил Брюль, — кто откажется защищать нашу священную немецкую землю от пархатых янки. (Не так давно я снова встретил Брюля; теперь он седовласый старец, профессор педагогической академии, его считают человеком с «безупречным политическим прошлым», потому что он никогда не был членом партии.)
Я еще раз помахал вслед трамваю, который увозил Генриэтту, и прошел через наш парк домой; родители и Лео уже сидели за столом. На первое подали мучную болтушку; на второе — картофель с подливкой, а на десерт — по одному яблоку. Только за десертом я спросил мать, в какое место Генриэтта отправилась на экскурсию. Посмеиваясь, мать сказала:
— Экскурсия! Какой вздор! Она поехала в Бонн, чтобы вступить в зенитные войска. Так не чистят яблоко, ты срезаешь слишком много. Смотри, сынок, — она и впрямь взяла с моей тарелки кожуру, поковыряла ее немножко и отправила в рот несколько тончайших ломтиков яблока, продемонстрировав результаты своей бережливости.
Я взглянул на отца. Он не поднял глаз от тарелки и не сказал ни слова. Лео тоже молчал, я еще раз посмотрел на мать, и тогда она произнесла своим сладким голосом:
— Надеюсь, ты понимаешь, что каждый обязан сделать все возможное, чтобы прогнать с нашей священной немецкой земли пархатых янки.
Она так взглянула на меня, что мне стало не по себе, потом перевела взгляд на Лео, и на секунду мне показалось, что она намерена послать и нас сражаться против «пархатых янки». «Наша священная немецкая земля, — сказала она, а потом добавила: — Они проникли в самое сердце Эйфеля». Я был готов расхохотаться, но вместо этого залился слезами, бросил фруктовый ножик и убежал к себе в комнату. Я испытывал страх, знал даже причину страха, но не смог бы выразить ее словами, а вспомнив об этих проклятых яблочных очистках, пришел в бешенство. Я смотрел на наш парк, спускавшийся к Рейну, на эту немецкую землю, покрытую грязным снегом, на плакучие ивы, на холмы Семигорья, и весь этот спектакль показался мне предельно глупым. Как-то я уже видел «пархатых янки», их везли на грузовике с Венусберга в Бонн на сборный пункт, они замерзли, были напуганы и казались очень юными; если слово «пархатый» и вызывает в моей голове какие-то ассоциации, то уж скорее с итальянцами — те были еще более замерзшими, чем американцы, и такими усталыми, что, как видно, не испытывали даже страха.
Я толкнул ногой стул, который стоял возле кровати, он не упал, тогда я пнул его, еще раз. Наконец стул повалился и разбил вдребезги стекло на ночном столике… Генриэтта в синей шляпке с рюкзаком за спиной. Она так и не вернулась, и мы по сей день не знаем, где она похоронена. Когда война кончилась, к нам пришел какой-то человек и сообщил, что она «убита под Леверкузеном».
Эта неусыпная забота о «священной немецкой земле» кажется мне особенно смешной, когда я вспоминаю, что изрядная доля акций компаний по добыче бурого угля находится в руках нашей семьи… Семь десятков лет два поколения Шниров наживаются на том, что кромсают «священную немецкую землю», и ее долготерпению нет конца: деревни, леса и замки падают под натиском землечерпалок, как стены Иерихона…
Только несколько дней спустя я узнал, кому следует выдать патент за термин «пархатые янки» — Герберту Калику, четырнадцатилетнему мальчишке, моему «фюреру» в юнгфольке. Мать великодушно предоставила в его полное распоряжение наш парк, где нас обучали бросать противотанковые гранаты. Мой брат Лео — восьми лет от роду — также занимался с нами; я видел, как он вышагивал по теннисному корту с учебным гранатометом через плечо; лицо у него было такое важное, какое бывает только у маленьких детей. Я остановил его и сказал:
— Что ты здесь делаешь?
Он ответил с убийственной серьезностью:
— Готовлюсь вступить в «вервольфы», а ты разве нет?
— Еще бы, — сказал я и пошел с ним через теннисный корт к тиру, где Герберт Калик рассказывал в это время о мальчике, которого уже в десять лет наградили Железным крестом первой степени; этот мальчик из далекой Силезии уничтожил три русских танка ручными гранатами. Один из слушателей спросил, как звали героя, и тут у меня вырвалось:
— Рюбецаль.[1]
Герберт Калик пожелтел и рявкнул:
— Грязный пораженец.
Я нагнулся и бросил ему в лицо пригоршню земли. Все мальчишки кинулись на меня, только Лео сохранял нейтралитет, он плакал, но не заступился за меня; с перепугу я крикнул Герберту:
— Нацистская свинья!
Я прочел эти слова на шлагбауме у железнодорожного переезда. Я не совсем точно понимал, что они означают, но все же чувствовал, что сказал их к месту. Герберт Калик тут же прекратил драку и повел себя как должностное лицо: он арестовал меня и запер в тир, где валялись мишени и указки, потом он созвал моих родителей, учителя Брюля и еще одного человека — представителя нацистской партии. Я ревел от злости, топтал ногами мишени и, не умолкая ни на минуту, ругал «нацистскими свиньями» мальчишек, которые, стоя за дверью, сторожили меня. Через час меня поволокли в дом на допрос. Учитель Брюль прямо-таки рвался в бой. Он беспрестанно повторял:
— Изничтожить огнем и мечом, огнем и мечом изничтожить.
Я до сих пор не знаю, что он под этим подразумевал — мое физическое уничтожение или, так сказать, моральное. Как-нибудь напишу ему письмо на адрес педагогической академии и попрошу разъяснений по этому вопросу — в интересах исторической истины. Нацист Левених, исполнявший обязанности ортсгруппенлейтера, держался весьма разумно: он все время напоминал:
— Учтите, что мальчику еще не исполнилось одиннадцати.
Он настолько успокаивающе подействовал на меня, что я даже ответил на его вопрос. Он спросил, откуда я узнал это чудовищное ругательство.
— Прочел на шлагбауме на Аннабергерштрассе.
— А может, тебя кто-нибудь подучил? — продолжал он. — Я хочу сказать, не слышал ли ты его от кого-нибудь?
— Нет, — ответил я.
— Мальчик сам не знает, что он говорит, — заметил отец и положил мне руку на плечо.
Брюль бросил на отца сердитый взгляд, а потом с испугом оглянулся на Герберта Калика. Вероятно, жест отца был расценен как слишком явное выражение симпатии ко мне. Мать, всхлипывая, произнесла своим дурацким сладким голосом:
— Он сам не ведает, что творит; нет, не ведает, иначе мне пришлось бы от него отречься.
— Ну и отрекайся, пожалуйста, — сказал я.
Вся эта сцена разыгралась в нашем громадном зале, где стоит помпезная мебель из темного мореного дуба и громоздкие книжные шкафы с зеркальными стеклами, где по стенам тянутся широкие дубовые панели, на которых выставлены кубки и охотничьи трофеи деда. Я слышал, как на Эйфеле, в каких-нибудь двадцати километрах от нас, гремели орудия, а по временам различал даже треск пулемета. Герберт Калик, исполнявший роль прокурора, бледный, белобрысый, с лицом фанатика, беспрерывно стучал костяшками пальцев по буфету и требовал:
— Твердость, твердость, непреклонная твердость.
Меня приговорили к рытью противотанковой траншеи под надзором Герберта; в тот же день, следуя традиции семьи Шниров, я начал кромсать немецкую землю, я кромсал ее, впрочем, собственноручно, что уже противоречило традиции Шниров. Свою траншею я вел по любимой клумбе дедушки, на которой он сажал розы, прямехонько к тому месту, где стояла копия Аполлона Бельведерского, и с радостью предвкушал минуту, когда мраморный Аполлон падет жертвой моего рвения; но радость эта была преждевременна: статуя Аполлона пала жертвой веснушчатого мальчугана по имени Георг; Георг погубил и себя, и Аполлона, нечаянно взорвав противотанковую гранату. Комментарии Герберта Калика к этой прискорбной истории были предельно краткими: