Хуана проезжала здесь не впервые: уже несколько раз, вот так же днем, устав от города, больных и больницы, от одиночества, тоски и крайнего раздражения, с которым, несмотря на ее сильную волю, ей все труднее становилось справляться, она искала отдохновения в дороге. Уже несколько раз, выехав на шоссе и отдавшись целительному действию скорости, она вдруг начинала смутно надеяться, что ее жизнь вовсе не растрачивается впустую и что эта вот долгая бесцельная поездка поможет ей осмыслить свое существование. Дорога служила Хуане лекарством от застарелого болезненного беспокойства — Хуана бежала от работы, от людей, чью разрушенную психику ей надлежало восстанавливать, потому что это-то и было ее работой, но главное — от города, полонившего ее и как бы созданного специально для того, чтобы разрушать человеческую психику. Всякий раз, проезжая по городу, Хуана ощущала едкую злость, хотя и понимала, что это бессмысленно. Она злилась на себя, пытаясь осознать, зачем ей понадобилось спасать людей, не вынесших того беспорядочного ужаса, от которого она и сама хотела бы спрятаться, — людей, измученных бесконечными страданиями и отгородившихся от них стеной безумия; ей казалось бессмысленным разрушать эту стену, чтоб вернуть людей в чудовищный город, способный сломить любой рассудок. Но тут она ловила себя на мысли, что город-то вовсе не самое худшее место. Ей приходилось бывать в деревнях, и там свирепствовал такой разор, по сравнению с которым этот каменный омут казался тихой и спасительной пристанью. В деревнях всеобщий развал и оскудение чувствовались гораздо сильнее, чем в городе. Видимо, корни бедствий таились глубже.
Когда Хуана проезжала через Джеймстаун, улицы были забиты машинами, и, напряженно лавируя в их медленной волне, она забыла про закрытые окна. И только потом, уже выбравшись из долины, миновав тюрьму, почтовое отделение, Бэркли-банк, стоящий слева, и закрытую церковь у берега справа, проехав мимо большого недостроенного здания, в котором должен был разместиться Стандард-банк, она оказалась на свободной дороге и смогла наконец опустить стекла. Воздух был горячим и живительно влажным; Хуана миновала здание парламента и тут, как обычно, увидела полицейского, который весело и ловко дирижировал уличным движением, а сейчас остановил все потоки машин. Справа рокотал морской прибой, мощно, но мягко заполняющий слух, и вот в этом жарком и влажном спокойствии веселый полицейский повернулся, глянул на Хуану, улыбнулся и подмигнул ей, давая разрешение двигаться дальше. Первая передача включилась без скрежета, чего почти никогда не бывало. Машина плавно тронулась с места, и, поправляя зеркальце заднего вида — не потому, что его надо было поправить, а из желания прикоснуться к его овальному краю и почесать затекший безымянный палец, — Хуана еще раз посмотрела на полицейского, командующего машинами и их водителями, и тут вдруг она впервые заметила, что он почти не оглядывается назад, словно по нарастающему реву двигателей, по содроганию почвы безошибочно чувствует, что там происходит за его спиной.
Застарелое напряжение отпустило Хуану, и, даже проезжая Триумфальную арку, которая олицетворяла «свободу и справедливость», она не стала размышлять о том, как издевательски звучат порой эти слова — по крайней мере для человека, знающего их истинное значение. Хуана проехала мимо стадиона, сегодня пустого и необычно тихого, потом резко повернула налево и сразу же, с опасностью для жизни, направо — так уж тут была проложена дорога, — а дальше, в районе Кристиансборга, ей пришлось убавить скорость, потому что здесь было много селений и их жители, скрытые домишками и заборами, имели обыкновение выскакивать на шоссе перед самым радиатором проезжающей машины. Но, приближаясь к кафе «Калифонийская луна», Хуана вовсе не собиралась останавливаться.
И тем не менее ей пришлось остановиться. Сзади ехало несколько машин, и повернуть обратно она не могла, а двигаться вперед было невозможно. Нет, не из-за аварии и обломков автомобилей — дорогу запрудила толпа людей в выцветших шортах, люди образовали широкий круг и с медленной неотвратимостью сходились все плотнее к центру круга в середине шоссе. На некоторых людях белели майки, но большинство из них были по пояс голыми, и их черные спины с капельками пота ослепительно блестели в послеполуденном солнце, будто капли конденсировали солнечный свет и потом оставляли его на коже — даже после того, как, слившись в струйки, бесшумно и мягко стекали вниз, под шорты. Но эти безобидные бисеринки испарины, выступившие на черных мускулистых спинах, говорили о злобной решимости людей, так же как вздувшиеся мускулы — о страхе, потому что, посмотрев вдоль линии взглядов, Хуана поняла, где они скрещиваются, концентрируя напряженную ярость людей, — там в самой середине дороги корчилась на асфальте дрожащая собачонка. Видимо, даже тропическое солнце не могло ее согреть, и она мучительно старалась вобрать в себя все хранимое дорогой тепло, беспрестанно кружась на месте в тщетной попытке распластаться так, чтобы прижать к горячему асфальту дороги и бока, и живот, и спину одновременно.
Казалось, что бесконечные страдания собаки и настороженная свирепость людей должны сопровождаться оглушающим воем, но вокруг стояла немая тишина, и только слабый голосок ребенка, в котором звенела испуганная мольба, взламывал ее, словно звон капель, разбивающихся о раскаленные камни пустыни. Хуана почти не понимала слов и попросила женщину, стоявшую рядом, перевести ей, что говорит ребенок; эта женщина — непричесанная и чуть ли не голая, в накидке, кое-как завязанной на груди, — явно впопыхах выскочила из дома, боясь не поспеть к какому-то зрелищу — очень необычному или очень страшному. Она говорила по-английски, произнося звуки на американский лад и пересыпая свою речь местными словами — из диалектов хауса, га и, вероятно, фанти; по ее рассказу выходило, что ребенок просит не трогать собаку, потому что он, дескать, очень ее любит и она ни разу в жизни никого не укусила, а сейчас и вовсе не может кусаться, что она не взбесилась, а просто съела что-нибудь плохое и пока еще не успела отрыгнуть, что она немного замерзла, а вот полежит здесь в тепле — и согреется, если все эти здоровые чужие дядьки оставят ее в покое и уйдут.
Но никто, кроме распатланной женщины, не вслушивался в испуганную мольбу ребенка, и внезапно, с перекошенным от страха лицом, с застывшими в плаксивой просьбе губами, он попытался прорваться в круг, все теснее смыкавшийся вокруг собаки. А та, прижавшись боком к асфальту, старалась привалиться к нему и спиной, но у нее, разумеется, ничего не получалось. Она глянула на своего хозяина — и тут же потеряла последнюю надежду, потому что как раз в это мгновение один из обступивших ее мужчин сообразил, что ребенок может им помешать, и, сграбастав маленькое, тщедушное тельце, грубо отшвырнул мальчишку назад — с силой, на которую способен взрослый, когда он разъярен, да еще и напуган; ребенок беспомощно отлетел к обочине, упал на спину и проехался по асфальту, прочертив полосу в потемневшем песке, сметенном вихрями от проходящего транспорта с центральной, продавленной колесами части шоссе. Он не издал ни звука и не поднялся. А кольцо мужчин, двигавшихся с медлительным ожесточением, все теснее смыкалось вокруг собаки. В движениях людей не ощущалось поспешности, но каждого из подступающих к собаке мужчин мучило желание самца быть первым, и временами их влажные от пота спины передергивала судорога злобного нетерпения.
Их было… сколько же их тут было? Хуана даже и не пыталась сосчитать, она смотрела на плотную толпу вокруг одной-единственной издыхающей собачонки и ощущала повисший над толпой страх, хотя существо, которого они так боялись, было совершенно беспомощным. И ведь они были вооружены, эти люди. Один, с длинной яйцеобразной головой, ближе других подступивший к собаке, держал в руке тяжелый тесак, как бы состоящий из двух полос, намертво сплавленных солнечным светом, — зловеще мерцающего светлого лезвия и потемневшего от частых дождей обуха; тесак вычерчивал неровные круги в дрожащей — то ли от предвкушаемой радости, то ли от яростного страха — руке. За первым двигался по пятам второй — казалось, он всю ночь провел в кино и еще не очнулся от киновидений. Этот полупроснувшийся зритель вооружился против несчастной собаки игрушечным деревянным пистолетом, который был выкрашен люминесцентной краской, зачаровывавшей взгляд мертвенным свечением. Но дремотное состояние не мешало и ему стремиться первым уничтожить жертву. У него были тощие волосатые ноги, он хмурился и корчил свирепые гримасы, которые плохо ему удавались: его губы морщились в странной ухмылке, ехидной и в то же время почти добродушной, хотя ее непонятная немота могла соперничать с бессловесностью несчастной собаки.