Ерофееву, которая при жизни была очень серьезной бабкой и на дух не выносила ни шуток, ни прибауток, ни тем более дядю Мишу, сердитые бабкины родственники тут же взяли его под бока и сильным пинком запустили с крыльца в воздух как аэроплан. Дядя Миша, хоть аэропланов не видел, пролетел довольно удачно – до самой калитки, а оттуда уже своим ходом добрался до безопасных мест. День или два он молчал, морщась и потирая задницу, отказывался на ней сидеть, но потом не выдержал, и над Атамановкой снова полетело:
Сидит Коля у ворот
И не пляшет, не поет.
Он сидит ни бэ, ни мэ,
Одна е…я на уме.
Теперь Митька с черным от непонятной боли сердцем лежал на печке, думал о том, как он застрелит дядю Мишу, и маялся совершенно новой для него маетой. Он никак не мог понять, почему все несчастья свалились вдруг на него одного. Всем остальным в Атамановке, по его мнению, они раздавались вполне одной, ровной мерой, тонким слоем размазывались, как масло на хлеб, а вот ему достались целым комком, как те водяные змеи, которых прошлой весной он нашел на берегу
Аргуни и которые переплелись между собой так тесно, что просто не могли расползтись. Митька тогда выудил из воды длинную палку и долго с ненужной злостью колотил по мокрому копошившемуся клубку, пока тот совсем не перестал шипеть и извиваться, но, видимо, поступил неправильно и навел этим самым на себя порчу. Его собственные несчастья с тех пор цеплялись друг за дружку и тянулись, как те убитые змеи, только теперь они были совсем не убитые, и Митька сильно жалел, что вообще наткнулся тогда на этот клубок. Потому что, кто его знает, может, и Настюха бы не исчезла из Атамановки, и руку бы он не сломал, и жрать бы сейчас не хотелось так сильно, а если бы и хотелось, то, наверное, смог бы поесть этих несчастных цыплят, которых тоже неизвестно зачем зарубил, но ничего изменить уже было нельзя, и Митька отполз к самой стенке, чтобы смотреть на паутину в щелях между бревнами, а не на то, как дядя Миша, подскочив снова к столу, доедает последний кусок.
Митька колупал указательным пальцем здоровой руки черные от кухонной копоти бревна и продолжал изводить себя мрачными мыслями. Он вспоминал рыжего Леху, который вместо него стал теперь гармонистом и первым сказал: “Гоните на хрен этого шкета!” Вспоминал, как смеялись девки, когда он уцепился за лавку рукой, и большие парни прямо на этой лавке вынесли его на улицу, а он попытался заскочить обратно, и ему дали пинка. Вспоминал, как швырнул камень в окно, а потом убегал через всю деревню, но не убежал, потому что поймали и накостыляли по шее. Вспоминал вкус дорожной пыли, набившейся в рот, когда прижали мордой к земле и запыхавшийся голос кого-то из подоспевших девок: “У него же рука сломана! Осторожней вы, сволочи!”, и свою ненависть к этому голосу, а почему-то не благодарность, и еще кто-то рядом свистел, и топот босых ног, и потом кто-то пнул под ребра.
От всех этих мыслей Митька вертелся теперь на печке, как черт на сковороде, задевая больную руку, морщась, страдая и стараясь не смотреть на поющего дядю Мишу, который к этому времени уже совсем разошелся и сыпал свои разухабистые частушки одну за другой. Ноги его выбивали бесконечную дробь, голова запрокинулась, руки манерно разлетались по сторонам, а глаза были томно полузакрыты. Все его тщедушное тело от разбитых сапог до слипшихся на висках редких волосиков буквально пело от счастья. Дядя Миша действительно пел не только губами, языком и голосом, но и вообще всем, что было в нем, и даже всем тем, что было на нем, – и сапогами, и обвисшими шароварами, и застиранной, неизвестно чьей гимнастеркой с темными разводами под мышками и на спине. Дядя Миша, совершенно забывшись, пел свои никчемные песенки всей своей никчемной природой.
Меня милый не целует
И не домогается.
Выйду замуж за его,
Пусть тада помается!
…На следующее утро Митька проснулся неожиданно другим человеком.
Ночью ему пришла в голову идея. Благодаря дяде Мише и подхватившим его частушки пьяным соседям, которые не угомонились до утра и орали потом в темноте по всей Атамановке, он теперь знал, как поправить свою беду и снова оказаться на танцах среди взрослых парней.
На радостях и чтобы скорее провести время до вечера, он взялся помогать мамке по хозяйству, но из-за своей сломанной руки, а больше
– по радостной бестолковости, не столько помогал, сколько вертелся под ногами, за что восемь раз схлопотал по шее, но не сильно, а с любовью – просто чтоб знал.
Когда, наконец, стемнело и парни с девками со всей деревни потянулись на танцы, Митька, подпрыгивая от нетерпения, выскочил за ворота.
“Эй, ты куда?” – успела крикнуть ему вслед тетка Наталья, но он уже мчался мимо соседних домов, барабаня по твердой дороге босыми пятками.
Подбегая к дому бабки Верки, где собирался народ, Митька обогнал
Юрку и Витьку Чижовых. Те тоже, как на работу, шли на вечерние посиделки. Они, разумеется, знали, что в дом их не пустят, но на завалинке всегда имелись места и можно было за них побороться. В любой другой день Митька ни за что бы не смог обогнать их, потому что на танцы они обычно сами неслись как ошпаренные, но в этот раз с ними увязалась сестра Нюрка, и дома им крепко попало, когда они попытались запереть ее в сарайчике для коз.
Теперь Нюрка ревела, развесив до подбородка зеленые сопли, а Витька лупил ее по макушке большим листом лопуха.
“Ты замолчишь у меня, коза, или нет?!! Видала – Митька Михайлов уже пробежал! Опоздаем из-за тебя! Он наше место займет! Его в дом больше не пускают!”
Но Нюрка не могла замолчать. Тяжелые рыдания сотрясали ее всю, как тростинку, которую вдруг, посреди ясного дня, застиг неизвестно откуда налетевший шквал на реке, и она, перепугавшись, мечется теперь, и гнется, и склоняется до воды, но буря все не проходит.
Нюрка понимала, из-за чего сердится Витька, и сильно боялась его, но при этом ничем не могла ему помочь, потому что сама тоже очень хотела на танцы.
“Хватит! – сказал, наконец, Юрка, отнимая у младшего брата измочаленный лист лопуха. – Пошли скорей, а то займут всю завалинку”.
На самом деле он остановил Витьку вовсе не поэтому. Просто ему стало жалко зареванную, дрожащую Нюрку, но он почему-то не мог об этом сказать.
Витька для порядка еще разок пнул сестру по ноге и умчался вперед, а
Нюрка, размазывая сопли по чумазым щекам, подняла голову и благодарно сверкнула полными слез глазами. Она и без того всегда была готова преданно служить старшему брату, но теперь она пошла бы за ним даже на смерть. На свою маленькую, но оттого не менее страшную смерть.
Когда Юрка с сестрой подоспели к покосившемуся домику бабки Верки, вся завалинка под окнами действительно была уже занята. Атамановские пацаны свисали с нее, как лиловые гроздья чертополоха, пыхтели, толкали друг дружку, некоторые даже кусались и время от времени падали с глухим стуком на землю. Каждому хотелось заглянуть в окно.
Бабка Верка, которая уже много лет пускала к себе в дом атамановскую молодежь, за что регулярно получала то мешочек муки, то кусочек сальца, не любила всю эту малышню. Большие парни и девки, приходившие по вечерам на танцы, знали, как себя вести, и если уж обжимались, то культурно: уходили к реке или по крайней мере до баньки, не говоря уже о том, что никто из них не стал бы справлять у нее в огороде нужду. А эти “засранцы”, с которыми бабка Верка не один год сражалась изо всех сил, могли нагадить не только в огороде, но иногда и прямо во дворе. И завалинку из-за них приходилось чинить каждую неделю.
Бабка Верка упорно гонялась за ними с клюкой, бранилась последними словами, плескала из окна кипятком, но все было бесполезно. Они разлетались перед ее напором в разные стороны, расступались, как море перед тем древним жидом, о котором рассказывала в школе Анна
Николаевна, высмеивая поповские сказки, а потом снова сбивались в стаю и чумазой глазастой кучей опять свисали с несчастной бабки
Веркиной завалинки.
Атамановским пацанам нравилась бессильная злость бабки Верки. Она была самой веселой частью всего этого подглядыванья, хихиканья, прижимания носом к стеклу и, если надо, поспешного бегства. А бабка
Верка ненавидела их всей душой и мучилась оттого, что не могла запомнить “засранцев”, пока они скакали на ее завалинке. Если бы она сумела узнать кого-нибудь из них, когда они потом, гораздо позже, появлялись уже подросшими, уже во взрослых рубахах и с девками на уме, она бы, конечно, задала им жару и спросила бы с них за все, что они вытворяли когда-то, но, во-первых, узнать она никого не могла, а, во-вторых, смутно догадывалась, что на танцах у нее в доме вообще не было ни одного взрослого парня, который пять или шесть лет назад не висел бы долгими вечерами на этой самой завалинке и не плющил бы сопливый нос о стекло. Но раз так, то выгонять из дому ей пришлось бы практически всех, и значит – никакого больше сальца на дармовщинку и никакого веселья.