Перед нами, однако, не беллетризованная реконструкция этого драматического эпизода из истории философии и психологии в США, как может показаться на первый взгляд, и даже не одна из довольно многочисленных в современной американской прозе «историй с моралью», призванных продемонстрировать несостоятельность бескрылого рационализма, на протяжении десятилетий служившего мировоззренческой базой традиционной буржуазной этики. В центре внимания Оутс — феномен несравненно более значимый: трагедия яркой, одаренной индивидуальности, ощутившей тщету познания, отрешенного от гуманистического нравственного идеала, разительную неадекватность научного опыта, не одухотворенного опытом этическим. «Мы на пороге нового века, нового открытия вселенной… Это сравнимо лишь с бурями того периода, когда совершался переход от… Птолемея к Копернику», — размышляет Перри Мур. И в провидческих словах далеко опередившего свою эпоху героя трудно не уловить непосредственной апелляции к нашему времени — к веку Эйнштейна и Циолковского, веку управляемых термоядерных реакций и выхода человека в космос, невиданного научно-технического прогресса и столь же беспрецедентных социально-политических катаклизмов. Причем апелляции подчеркнуто морального свойства; не случайно многие страницы этой «готической» истории Джойс Кэрол Оутс непроизвольно приводят на память «Другую жизнь» Ю. Трифонова — произведение принципиально иного литературного и мировоззренческого ряда, но в не меньшей степени продиктованное страстной авторской озабоченностью чистотой духовного облика наших современников — участников и творцов научно-технической революции.
В рассказах «университетского цикла» (они составили сборник «Голодные призраки») незаурядное дарование Оутс-сатирика наиболее очевидно. Трезво, без иллюзий оценивая «вчерашнее» и «сегодняшнее» лицо академических учреждений на Западе, писательница не скупится на гротескные характеристики «столпов» научного и литературного «истэблишмента», показывает реальные, а не мнимые опасности, встающие на пути тех, кто осмеливается бросить вызов — сколь угодно робкий — мертвящему духу рутины. В глазах Оутс деятельность «просвещенных» мужей из Общества психологических исследований Кембриджского университета, штат Массачусетс, принципиально мало чем отличается от шаманства самозваных «спиритов», в несостоятельности которых они призваны «научно и объективно» убедить общественное мнение, а «идущий в ногу с прогрессом» захолустный колледж в штате Айова сродни такому же захолустному заведению в Хилбери, провинция Онтарио. Но вот на долю безработного выпускника филологического факультета Барри Сомерса выпадает… испытание шекспировским «Гамлетом». И тают без следа испепеленные прикосновением к вечно живому слову старой как мир трагедии мертворожденные академические штампы, призванные не столько прояснить суть великого произведения, сколько послужить респектабельным фасадом корпоративного профессорского слабоумия. История принца Датского возрождается еще раз на глазах читателя, а с нею рождается и сделавший первый самостоятельный шаг — в жизни и в науке — Барри Сомерс.
Но есть среди «голодных призраков», поселившихся в тиши просторных университетских аудиторий и на зеленых лужайках кампусов, особенно опасные. Они в совершенстве освоили причудливую терминологию новейших гуманитарных и естественных наук и хорошо поставленными голосами проповедуют конец интеллекта, конец любви, конец гуманизма. Из их числа — обласканный академическими и издательскими кругами удачливый соперник Маррея Лихта в новелле «Венец славы» Хоаким Майер, в чьих «стремительных, завораживающих словесных арпеджио» без труда прослушиваются отголоски новомодных теорий Маршалла Маклюэна и других пророков заката «гутенберговой галактики». «Я несу вам волю! Полное освобождение в безднах полиморфно-похабного хаоса, который заслоняют от вас ваши старшие и ваш архиугнетатель — Поэзия!» — ораторствует он. И становится понятно, отчего «трескучий ритмизированный шквал», в котором воинствующая антиинтеллектуальность вплотную смыкается с политической реакционностью, внушает ужас и отвращение и самому Лихту, и его более молодым собратьям Хармону Орбаху и Анне Доминик: ведь слушая этого мессию невежества и вседозволенности, столько юных, наивно-энтузиастических лиц в аудитории загораются восторгом! Угроза идеалам добра и гуманизма, исходящая от Хоакима Майера и ему подобных, зарождается не вовне, а внутри тех самых учреждений и институтов, которые традиционно стоят на страже «демократического духа», столь широко рекламируемого внутренне- и внешнеполитической пропагандой в нынешних США; быть может, поэтому написанная десятилетием раньше беспощадная в своей гротескности и скептицизме новелла Оутс столь актуально звучит сегодня — в пору резкой активизации неоконсервативных настроений, зародившихся еще в 70-е годы.
И все же представляется симптоматичным, что не только разочарования, но и надежды Оутс, в полной мере сознающей устрашающую бесконтрольность разгула деструктивных сил и тенденций, действующих на Западе сегодня, связаны с искусством, его облагораживающим влиянием на сердца и умы людей и деятельностью его бескорыстных — таких, как «поверженный, опустошенный, сломленный, побежденный, уничтоженный, обескровленный и разбитый» Маррей Лихт — подвижников. Ведь в понимании писательницы именно искусство воплощает в себе квинтэссенцию созидательных жизненных начал. «Жизнь — это энергия, а энергия — это способность к творчеству, — сформулировала Джойс Кэрол Оутс свой символ веры в одном из недавних интервью. — Даже когда мы покидаем этот мир, эта энергия, аккумулированная в произведении искусства, продолжает жить. Ожидая высвобождения, которое — в руках каждого, кому достанет на это времени и сил».
Николай Пальцев
Некоторое время тому назад в округе Иден лучший помощник шерифа Рейф Мерри вступил — как он сказал шерифу, и своей жене, и взрослым сыновьям и объяснял каждому, с кем встречался в течение месяца, будь то белый или черный, — во второй период своей жизни; совсем новый период — говорил он странным голосом, посасывая верхнюю губу и издавая при этом короткие хлюпающие звуки. Ему было тридцать восемь лет, когда произошла неприятность с Бетлемом Эйром, говорил он, тридцать восемь лет за плечами и три взрослых сына, но только в тот день у него открылись глаза; в тот день он заново родился и думал, что надолго его запомнит. Когда же кончилась наконец долгая зима и дороги на солнышке развезло от грязи, негр Бетлем и воспоминания о нем исчезли из округа Иден и — ко всеобщей радости, особенно к радости его жены — из памяти самого Мерри. Но пока тянулись хмурые, серые, ненастные дни, он не мог забыть того, что произошло; воспоминания о сильнейшей метели, случившейся в тот самый день, и о потрясении, которое он пережил, не давали ему покоя.
Мерри вез негра Бетлема, которого он задержал в полях за городом, к шерифу, и в дороге их настигла метель. Сидя за рулем, Мерри ворчал, что никогда в жизни не видел такой пурги; и каждый раз, как он разражался коротким, резким до хрипоты залпом проклятий, снегопад за окном машины становился сильнее. Мерри был большой, солидный мужчина с глазами чуть-чуть навыкате, что придавало ему свирепый вид; и сейчас его свирепый взгляд был устремлен на круговерть за окном, а негр молча сидел рядом и дрожал, настороженно глядя из-под полуприкрытых век, пока Мерри изрыгал проклятья. Никого еще так не подводила погода, не дурачила знакомая местность, как его, думал Мерри; ему даже показалось — правда, он сразу отбросил эту мысль, — что он заблудился и никогда не найдет дороги домой.
Там, у шерифа, его наверняка ждут, окна запотели от тепла, ребята сидят вокруг печки, вытянув ноги, курят и говорят о нем, это уж точно, — о том, как не повезло ему, Мерри, лучшему помощнику шерифа, единственному, кроме разве что самого Уолпола, кто способен задержать и доставить Бетлема Эйра. Мерри криво усмехнулся. Он мысленно увидел своих ребят, представил, каким они видят его со стороны: Мерри — плечистый и большерукий, но не какой-то там простой фермер из местных; Мерри в своей фетровой шляпе, плотно сидящей на голове, так что замызганная ленточка проходит как раз поперек лба, будто она там выросла, да, в своей черной фетровой шляпе, которая выглядит на нем как некий символ или как перевернутый горшок. А лицо его под шляпой широкое и загорелое и еще обветренное, загрубевшее на декабрьском ветру, и глаза моргают и щурятся, словно от яркого света. На нем, конечно же, плащ, большой, как попона, и такой жесткий, что издали кажется куском дерева или железа; вечно застегнутый на все пуговицы, будто стоит на ветру или только что с улицы, где сильный ветер; на руках — кожаные перчатки, тонкие и блестящие, как новенькие; его большие сапоги тускло поблескивают, смазанные, а может, мокрые от снега; вот он садится и, красуясь и ворча себе под нос, протягивает сапоги к печке, сначала выбрасывая вперед левую ногу, потом правую, и сидит, упершись подбородком в грудь, вернее — во вздувшийся колоколом плащ. Никто из других помощников шерифа не имел такой выправки, как Мерри, ни один из этих увальней фермеров не отличался такой внешностью и голосом, и ни одному из них нельзя было доверить задержание такого негодяя, как Бетлем Эйр.