Вот захламленный питерский двор, вот раздвоенный тополь, рядом с ним грузный пень в шелухе окурков. Вот окно, открытое круглый год, вот тяжелая дверь парадной, коридорчик на пять шагов, поворот и кольцо ротонды и витая железная лестница в две площадки и потресканный купол над головой. Запах сырости, табака, штукатурки, надежды, сладковатый шальной душок юной дури.
Сколько лет мы ходили сюда, целовались, читали стихи, дрочили беспомощные гитары, обещали, клялись и верили, как положено детям в шестнадцать лет. Здесь таился наш дом, наш секрет, страшноватая, чуть чумазая, но такая чудесная сказка.
Я коснулась двери, влажной, будто ладонь подростка, оттолкнула, вошла. Гулкая тишина — каждый шаг отдается под куполом, решетчатые ступени, семь слоев надписей по зеленым стенам. Говорят, хиппи были здесь с шестидесятых, до того жил сам Жданов, еще раньше — процветал великосветский бордель, куда, случалось, забегал сам Распутин… Наверное, это легенда, одна из легенд Ротонды — как цитата из Данте, написанная углем по кольцу потолочного купола. «Оставь надежду…» — я ее никогда не теряла.
А в закутке глухой левой площадки есть портрет с обещанием «Ленинград, я вернусь». Перед «вечным» отъездом в Израиль я рыдала здесь на коленях случайного мальчика, а четыре года спустя прежней Ротонды уже не осталось. Я поднялась по ступенькам, разбирая знакомые надписи, прикоснулась к глухой стене, щелкнула зажигалкой…
— Не стоит, девочка. При свете ты разглядишь только свою ошибку — не знаю, кем тебе кажется этот дом…
Шепотливый, негромкий голос опоздал — я уже зажгла газ и увидела тусклый подъезд двухэтажного домика с тухлой лампчкой на длинном шнуре. А говорил со мной невысокий и очень пожилой человек в темном строгом костюме с орденскими планками по обоим бортам пиджака.
— Откуда вы знаете, что нельзя зажигать огонь? Почему я должна что-то видеть? — от удивления я даже не поздоровалась.
Человек засветился беззубой, младенчески чистой улыбкой.
— Видеть ты не должна — в городе Августе слишком многие только смотрят. Но увидела — иначе зачем бы стала трогать руками стены. Тот дом умер?
— Можно сказать и так, — я прищурилась, пытаясь разглядеть лицо собеседника, обожгла палец и уронила зажигалку. Звук падения хлюпнул, добив иллюзию. Из окошка пахнуло фонарным светом, стали видны деревянные, вытертые ступеньки. Человек осторожно оперся о подоконник и достал из кармана сложенный лист бумаги.
— Смотри. По плану Август должен стоять километров на двадцать к северу — здесь в центре города карстовые пещеры и вообще ничего нельзя строить. Понимаешь?
— Не очень, — я и вправду пребывала в полнейшем недоумении.
— Конечно, вы же все атеисты и матерьялисты, — человек усмехнулся и погрозил кулаком кому-то невидимому, — Ты умеешь лепить домики из песка?
Я молча кивнула.
— А из пепла и битого кирпича? Из оплавленного, пересохшего хлебной коркой камня, из осколков витражей венецианского стекла, из угольков дубового паркета — заново? Огонь ест все — тело и дерево равно пища. Но человек остается — детьми и письмами, фотографиями, проклятьями ли — на земле. Дома же рушатся безвозвратно вместе с памятью стен и окон, свиной шкуркой обоев, теплыми запахами жилья. Понимаешь? Я сумел уцелеть в той войне, потому, что хотел строить домики из песка…
…Началось все со слепоты. После смерти матери он — тогда восьмилетний мальчишка — от горя потерял зрение. Полгода, пока петербургские эскулапы ломали голову над природой столь странного недуга, на прогулках он ощупывал стены зданий, стволы деревьев и решетки подвальных окон. Мир шероховатого, плоского, снежного, мраморного и чугунного заворожил настолько, что по выздоровлении мальчик занялся сперва лепкой, после же — архитектурой. Тени Растрелли и Монферана бродили в бледных снах белых ночей, пока юношам его лет снились жадные балерины и похотливые горничные.
Он уехал в Италию, дабы набраться опыта у великих и уже в Капуе узнал, что пришла революция. Он хотел быть полезным своей стране, потому вернулся с дипломом и чемоданом, полным проектов улиц и городов будущего. В двадцать пятом-двадцать седьмом годах в Ленинграде он построил два дома-коммуны — для писателей и политкаторжан. В тридцатом по нелепому обвинению сел и пять лет провел в трудовых лагерях. В тридцать пятом, осенью — вышел.
Очень хотелось жить, паче того, строить и возвышать. Но случайный, голодный брак бросил в глушь Зауралья, где он — потомственный дворянин и талантливый архитектор — при свете лампочки Ильича разводил бухгалтерию для зверосовхоза. Потому, наверное, уцелел.
После была война.
В июле 41 он пошел добровольцем на фронт, был отправлен сперва в Москву, потом в Сталинградский котел, и, наконец, «Пол-Европы прошагали, Пол-Земли» — через Польшу в Германию. И везде он видел убитые города с развороченными мостовыми. Остов синагоги в Кракове и там же кости костела; скелет дома Павлова в Сталинграде, прах Дрездена, руины траурного рейхстага.
За живое брали беспомощные, непристойные мелочи — осколки фарфоровой чашки, пружинистое нутро венского стула, забытая кукла с идиотски-голубыми глазами и огромным бантом из тюля, филигранный фонарь у входа в разваленную пивную. Шальное, как институтка на первом балу, кружевное весеннее небо сияло, обещая новую жизнь уцелевшим. И забвение тем, кто не дожил.
Кавалер двух орденов, победитель, солдат, герой, он возвращался на родину в пульмановском, вонючем и тесном вагоне. Поезд тискало и качало, в теплушках пели, хвалились трофеями, плакали и снова пели. Он почти не слезал с верхней полки — хотелось думать, а не говорить и пить. Время жизни катилось к пятидесяти, все, что можно, было уже пройдено, все, что дорого — давно потеряно. И каждую ночь снились дома, кварталы и перекрестки, которых больше не будет. Он набрасывал чертежи пальцем на запотелом стекле, а соседи считали его помешанным. В подсумке дремали трофеи — коллекция довоенных открыток с видами умерших улиц.
Вместо снулой глуши он вернулся в Москву и пошел в Горпроект. Повезло встретить «бывшего» сотоварища по гимназии. Повезло получить предписание на работу — в глубь степей возводить городок для нефтяников. Первый тур чертежей был стандартен — скворечники с крышами и балконцами, два дворца в стиле «ампир», бегемотья туша больницы и далее… Наверху дали старт и он прибыл на место.
Чаша желтых холмов и ковыльная степь кругом. Жаркий ветер, заунывно тоскующий по упругости конских грив. Запах высохшего навоза. Тростниковая флейта в желтых высохших пальцах старика башкира. Музыка вверх — как дым в раскаленном воздухе. Черно-влажные гулкие рты пещер. И гусиный пух облаков.
Он сравнил — вот Джерусалем середины прошлого века, руины Старого города — и пустил в работу первые чертежи. Угрюмые немцы истово — как свое — возводили кварталы приземленных домов с черепичной, огнистой крышей, круглыми окнами чердаков и «двух одинаковых не нашлось бы меж ними», а он уже рисовал на газетной бумаге больницу — фасад дрезденской Оперы…
Первые переселенцы прибыли через год в новенькие квартиры, пахнущие мелом и деревом. Улицы — сплошь в стародавних липах — замелькали гирляндами простынь и свежих пеленок. Заработали магазины, кафе, Госстрах. Город закипел сразу — как чугунный котелок на костре. Но тайком горожане шептались, что, будто находили чужие следы в домах, и незнакомую речь по ночам доносил ветер. Дальше — больше.
Люди в странной одежде выходили из лондонских скверов и садились в пражский трамвайчик на углу Венеции и Нагасаки. За одним и тем же углом можно было увидеть кавярню сестер Несвицких или бар Ханумы-хатун. В городском саду каждый вечер играл оркестр и «Дунайские волны» качались в объятиях нежных скрипок. А однажды под вечер по улице Ленина, говорят, прокатилась карета с царскими вензелями. Правда, это, наверное, уже врут…
Годы шли, город рос. Появились уже кварталы: «немецкий», «минский», «арбатский», улицы Харбина и Петербурга, римские и египетские дома… Архитектор работал без устали, иногда сверяясь с журналами, чаще по памяти. «Отработанные» открытки он вешал на стену в своем кабинете и любовался ими в обеденный перерыв. Иногда он задумывался — а что будет, когда коллекция кончится? Но в обтрепанной по краям пачке оставалось еще много «посткардов».
Поселенцы спокойно свыклись с листопадом нового Вавилона. Многоголосье и разнонаправленность улиц потихоньку меняли их в романтических космополитов, благо нефтяникам даже в те времена было позволено многое. Впрочем, больше молчали — слишком дивны и редки были чудные книги из библиотек города Августа, слишком сладок и прян аромат кофе по-венски, чересчур головокружительно вальсова жизнь посреди страны победительных маршей. Уже и свадьбы игрались и первых младенцев с левантийски тяжелыми веками или узкими глазками айнов несли из готического роддома. Прошлое обрастало нежно-розовой плотью — как свежая кожа затягивает ожог.