Я не понял, сказал Лео, эти профессора с faculdade из Рио-Прето, значит, они ездили на машинах с громкоговорителями и пропагандировали свободную любовь?
Ну да, они ездили по улицам и вели передачи, они говорили о необходимости и преимуществах свободной любви.
Лео с интересом наклонился вперед. Тут принесли пиццу. Кто заказывал кардинале? Я! сказал Лео. Он ведь ни строчки не читал о Троцком — правда, Юдифь тоже ничего такого не читала, — но эта вот тема, о свободной любви, была очень кстати. Именно такая тема и была им нужна.
Теперь Лео решительно смотрел в глаза Юдифи, смотрел долгим, дерзким взглядом, горячим и почти грубым, словно швыряя на наковальню раскаленный вопрос и тут же ударяя по нему восклицательным знаком. И тогда Лео, распиливая на куски пиццу, принялся потешаться над призывами к свободной любви, звучавшими из передвижных громкоговорителей, они без сомнения представляли собой, говорил он, непроизвольную реакцию на непереносимое ханжество бразильского католицизма, неосознанную изнанку неосознанных обстоятельств, как, скажем, карнавал, представлявший собой в средние века нечто вроде отдушины, которая позволяла легче переносить отупляющее смирение и идиотское воздержание, длившиеся целый год. И если мы теперь представим себе, говорил он, как Вальмен тогда, переступив порог кухни, поставил все точки над «и», но не с помощью громкоговорителя, а просто своим взглядом, прежде чем повалить повариху на пол, абсолютно уверенный в своих действиях, потому что взгляд его ясно говорил ей, чего он хочет, и в ее глазах он безошибочно читал, что она все поняла и разделяет его желание — и тогда становится очевидно, что только философу, в момент абсолютной ясности, дано дать волю страстям.
Усмешка Юдифи, как казалось Лео, была не просто реакцией на сказанное, а скорее вожделенным ответом на его вожделение, провозвестником той улыбки, которая, как он воображал, озарит ее лицо потом, в постели, среди объятий и ласк. Он видел, что глаза Юдифи сияют так, будто в них отражается отблеск того, о чем он сейчас думал и что ощущал, будто она разделяет его мысли и ощущения. Глаза есть зеркало души только для знающего, сказал он, имея в виду, что глаза — замочные скважины, открывающие доступ к телу. Взгляд Вальмена все не шел у него из головы. Он был теперь абсолютно уверен, что разъезд остался позади, стрелка переключилась, поезд мощно набирал скорость, устремляясь к цели, и теперь можно было немного расслабиться, удобно откинувшись в своем купе на мягкую спинку и, положив ногу на ногу, поболтать, перекусить, посмотреть в окно, какая разница, так или иначе, скоро будешь на месте. Он принялся за пиццу.
Юдифи тот взгляд, которым смотрел на нее Лео, показался немного странным, но эта странность могла быть связана с выпитым вином, или с переменчивым пламенем свечи, она не очень-то задумывалась над этим. Она загасила свою сигарету в пепельнице, улыбнувшись Лео, и тоже начала есть.
Но молчание вдруг стало нервировать Лео, наверное было бы все-таки лучше не допускать тишины и скуки, ведь обстановка в его купе так легко могла сделаться тягостной и гнетущей. Пока он размышлял над тем, что бы он мог сейчас сказать, не уклоняясь от темы, Юдифь вновь заговорила, и сначала это просто принесло Лео облегчение, а потом чувство скованности и смятения исчезло совершенно. Юдифь вновь рассказывала о жизни после путча, она была рада, что наконец-то может поделиться всем этим с человеком, которому это о чем-то говорило бы, и который при упоминании Бразилии думает не только о пляжах, самбе и кофе. Она торопилась рассказать о том, как комментировали окружающие внезапное исчезновение людей, эмигрировавших или арестованных, — равнодушно, или боязливо, или же гневно, в зависимости от того, с кем говоришь, о том, как разрывались дружеские связи из-за страха, поскольку эти связи могли оказаться компрометирующими, или наоборот, когда внезапный тупой и бессмысленный оппортунизм бывших друзей вызывал непреодолимое презрение, она говорила о цензуре, о том, как она внедрялась в головы людей и как тут же разрушала для любого думающего человека все те удовольствия, которые прежде он мог позволить себе, ни о чем не думая, потому что отныне они превратились в собственный суррогат и в некий инструмент для успокоения. Появилась праздничная повинность, рассказывала она, сотни тысяч людей выходили на улицы, чтобы приветствовать путч, эту «победу революции», как ее называли, и газеты писали: население благодарно за спасение Бразилии от коммунизма! Это было просто непостижимо, говорила Юдифь. Это, наверное, нужно испытать самому, я имею ввиду imbecils, так их у нас называли, этих придурков, внезапно они появились повсюду, среди твоих собственных друзей, среди твоих знакомых…
Рассказы Юдифи сбивали Лео с толку, они делали чужим и незнакомым что-то очень близкое, близкое им обоим. Он удивленно слушал ее голос, который словно доносился из дальней дали, и он в общем-то знал эту даль и видел ее, будто из окна с хорошим обзором; но поскольку он уже слишком давно не был на улице, все то, что он видел из своего окна, терялось в непредставимом и неизвестном. Бразилия, которую он покинул более пяти лет назад, была для Лео совершенно другой страной, чем та, о которой рассказывала Юдифь, это был потерянный рай, страна счастливого детства и юности, и первых романтических переживаний, которые оказались и последними. Вечно синее небо, каникулы в Гуаруже, нежный накат морской волны на пляже Пернамбуко, дерзкая попытка выкурить сигарету «Мустанг» с одной девчонкой, у которой на бронзовой коже капельки морской воды сверкали, словно россыпь маленьких алмазов. Признаться откровенно, картинка довольно пошлая, но у Лео она так и стояла перед глазами: кожа не была покрыта влагой сплошь, всегда это было множество маленьких капелек, и каждая сверкала, и каждая из этих сверкающих капелек была метафорой для собственного огромного чувства по любому ничтожному поводу. А у девушки, как и у Юдифи, были иссиня-черные волосы, мокрые, и она зачесывала их назад, так что видны были бороздки, оставленные гребнем, а денег хватит еще на два охлажденных зеленых кокосовых ореха и пару глотков пинги, и разговоры о том, где собираешься учиться — ты хочешь стать инженером? Нет, хочу изучать философию! И тогда этот всплеск грудного смеха, словно вскрик вспугнутого грифа урубу, взлетающего с песка, смех, какого в Вене он больше никогда не слышал, даже от таких людей, и подавно от таких людей, которые тоже считали, что изучать философию — абсурдно. Звенящий зной среди белесой желтизны и синевы, и вдруг — прикосновение руки, еще прохладной от воды, совсем иначе, чем прикосновение влажно-теплых рук, только что освобожденных от перчаток, к моей вечно закоченевшей коже — здесь, среди венской зимы. А потом снова дождь в Сан-Паулу, этот garoa, под которым сад Левингера топорщился зеленью, пестрел красными и желтыми красками, а там, в доме, теплая охра света в библиотеке, и ты сидишь в глубоком кожаном кресле, как скрипка в футляре, и слушаешь истории, подобные музыке сфер, со счастливым чувством, перерастающим в уверенность, что когда-нибудь ты сам сможешь сыграть всю эту музыку.
Цензура! Как попало слово «цензура» во всю эту историю? Разве можно ее разглядеть таким вот взглядом? В глазах у Лео возникла плотная пелена, теперь он уже ничего не видел, и то, что он не мог как следует разглядеть Юдифь, он объяснял вином, которое здесь было определенно лучше, чем в кафе «Спорт», но которому он, однако, отдал вероятно слишком большую дань. Второй бокал с вином опустел, причем за очень короткое время, и оттенок экзальтации, подмешивающийся к его возбуждению, улетучился, его удивляло, как быстро это произошло. Лео перебивал Юдифь, чтобы отвечать ей. По этому поводу следует сказать, что. Нужно отчетливо представлять себе, что. Мы ведь оба знаем, что, говорил он с наигранным подъемом, чтобы вновь возбудить этот уже испарившийся подъем в себе самом, и он принялся назидательным тоном излагать, как он и сам знал, невообразимую чушь, почерпнутую из трудов по национальной психологии, по поводу «бразильского менталитета», чушь, в которой он запутывался тем больше, чем старательнее пытался выпутаться.
Юдифь ни слова не понимала из того, что Лео теперь говорил, ей было трудно следить за ходом его мысли, она широко раскрыла глаза и смотрела на него, сосредоточившись, и, точно так же, как ждала она новую порцию заказанного вина, она подкарауливала момент, когда в непрерывной цепи фраз Лео появится маленькая щелочка, или что-то подобное, за что можно будет уцепиться, чтобы плыть вместе с ним по течению его речи, легко и естественно, как раньше, но вместо этого она налилась такой свинцовой тяжестью, что просто погрузилась в пучину этой речи, и ничего не вышло. Когда она вновь всплыла на поверхность, глаза застилала пелена, она вновь сосредоточила взгляд и пристально посмотрела на Лео, но он к этому времени успел уже вновь сказать столько фраз, смысл которых от нее ускользнул, а то, о чем он говорил сейчас, было ей понятно еще меньше. Почему он больше не рассказывал о себе, все, что он рассказывал о своем детстве в Бразилии, об этом Левингере, было так интересно, почему он не расскажет о том, как он справился с трудностями жизни, когда переселился сюда, в Вену, что он чувствовал, когда здесь, в Вене, узнал о путче в Бразилии, какую информацию получил, звонил ли в Бразилию. К чему все эти общие рассуждения о политической ситуации, о католицизме в Бразилии, о бразильском менталитете и тому подобной ерунде, ей надо было его прервать, но теперь было уже поздно, нить разговора ускользнула от нее. Возможно, его теоретические рассуждения тоже были интересны, она просто не могла уже этого оценить, да и не хотела, ей было хорошо с Лео, этим странным человеком, который сделался ей уже так близок, и если бы он сейчас замолчал, было бы чудесно. Принесли вино, она пила его маленькими глоточками, не опуская стакан на стол. Опершись на стол локтями, она обеими руками держала стакан прямо у рта, и поверх стакана следила за губами Лео, которые то и дело вытягивались вперед, сжимались, а затем снова растягивались между подвижными уголками рта, устремлявшимися в разные стороны, сдерживаемые, казалось, только скобочкой нижней губы. Она наблюдала и за его подвижными маленькими ладонями, которые ритмично раскрывались и сжимались, и все вновь и вновь устремлялся вперед указательный палец, нацеливаясь на воображаемые точки. Рот и руки Лео представлялись Юдифи маленькими экзотическими зверьками, которые заигрывали друг с другом под музыку интонаций его речи. Но то, что Лео при этом говорил, понять было действительно трудно, да и сам он, говоря, испытывал большие трудности, но не только из-за выпитого вина и из-за того, что было и на самом деле сложно придерживаться тех тезисов, которые он защищал, но прежде всего потому, что мысли его витали уже где-то очень далеко от его собственных слов. Он удивлялся тому, как мало значило то, что он говорил, разумно это было или глупо, не имело значения, изменить ничего было нельзя, все, как по рельсам, неотвратимо катило к своей цели. Он видел Юдифь, сидящую напротив него с наклоненным вперед, прямо-таки напирающим на него лицом, сейчас они вместе окажутся в постели, думал он, если не она, то кто же тогда окажется с ним сейчас в постели. Но в каком-то смысле нынешняя ситуация казалась ему совершенно ненормальной, он нес чепуху, зная, что это чепуха, Юдифь значила для него так много, уже сейчас, так много, как ни одна женщина до нее, но именно в ее присутствии ни одна простейшая фраза ему не удавалась, и никак не хотело возникать такое естественное сейчас чувство удовлетворенности, не появлялось легкого парения удачи, все шло как-то шиворот-навыворот — и вместе с тем приближалось к томительно вожделенной цели. Лео не понимал почему, он не понимал самого себя, да разве он не был всегда — не то, что сейчас — виртуозом-проводником по мастерски проторенному ложному пути? Как часто он блистал и царствовал, чтобы завершить поток своего красноречия простым «Спасибо за приятно проведенный вечер!» Его сексуальное вожделение, которое он в высшей степени демократично, если не сказать — неистово, распространял на всех женщин, ибо у него не было идеала красоты, и он не рассчитывал на духовную или достаточную душевную близость, но малейший намек на женское очарование побуждал его к грандиозным усилиям, было ли это нечто определенное в женщине, или неясное, например, то, как она улыбалась или жестикулировала, что-то в ее походке, а иногда просто то, как она была одета и какая-нибудь линия тела, очерченная этой одеждой, взаимосвязь эта находилась вне контроля его сознания, как у азартного игрока, и его великое томление, тот самый главный выигрыш, случайное крупное везение, явно связано было с тем одиночеством, которое он ощущал после почти шести лет жизни в Вене, которая так до сих пор и не стала его родиной — именно это его сексуальное вожделение всякий раз оказывалось магнитом, стягивавшим все слова, которыми обычно обмениваются при знакомстве, в гармоничные узоры, словно это железные опилки — даже если потом, когда заговорят тела, их придется смешать и разрушить без сожаления. В этой области у Лео на самом деле опыта было еще меньше, чем побед. Он был для своего возраста действительно необычайно невинен, но в этом и сам отчасти виноват. Ведь он приучил себя к одному только типу поведения — типу поведения игрока, который, даже ощущая серьезное влечение, ожидал главного выигрыша от слепо вершащего свои дела рока, позиция, которая принципиально не допускала активного любопытства и реальной оценки ситуации. По этой причине Лео чувствовал теперь, при мысли, что Юдифь — это главный выигрыш, которого он наконец-то дождался, не только эдакое лихое радостное возбуждение, но и… разочарование, и это совершенно сбивало его с толку. Разочаровывало его то, что такая женщина, как Юдифь, готова сразу лечь с ним в постель, в то время как его гораздо менее значительных знакомых соблазнить было много труднее или вообще невозможно, хотя ему, не так, как сегодня, удавалось рассыпать фейерверки остроумия, утонченного ума и обаяния, и он то и дело готов был растаять от восторга, правда, только он один. Ему так хотелось сейчас блистать остроумием до последней секунды, и затем, не долго думая, воплотить эту словесную ловкость, просто как ощущение высокого парения, в функционирование тела. И когда удастся все то, залогом чему уже было его словесное искусство, он хотел бы, не испытывая того помрачения и замешательства, наплыв которого чувствовал сейчас, ощутить: да, я влюблен!