«Ты чего, Ваня? – с улыбкой наклонилась она к нему. – Тебя ведь Ваней звать?»
«Иваном, – кашлянул он. – Иваном Ардабьевым».
«И наверное, отчааааянный? – подмигнула она ему. – Что за книжка? Дюма! Боженьки вы мои, он Дюма читает!»
Господи, что она этим хотела сказать? Или – что не хотела сказать? И чем же от нее пахло? Только-только она была так близко от него, чем-то ведь на него пахнуло, чем-то теплым, тельным – чем? Или у этого запаха и названия нет?
Женщины, которых он успел узнать, пахли капустой. Вареной капустой. Все до одной. Что бы они ни делали, на какие б ухищрения ни пускались. Воспитательница в детдоме, которая вызвала его на допрос из карцера, пахла капустой, щедро политой «Красной Москвой». Она велела ему раздеться. Он разделся – так полагалось. Она ходила взад-вперед по комнате, роняя слова (драться будешь – вырастешь уродом – ты уже урод – урод из уродов – только посмотри на себя – уродский уродище – смотреть мне в глаза – руки по швам! – Господи, какие швы у голого), его кожа покрылась пупырышками, он дрожал, пальцы заледенели, по каким таким швам держать руки, чего привязалась из-за какой-то драки, – как вдруг она подошла вплотную и взяла рукой, усмехнулась: «Да он у тебя как петушиный клюв». От нее пахло капустой «Красная Москва». В детдоме всегда кормили капустой. В железнодорожном училище мастерица пахла капустой «Кармен». Кастелянша – капустой «Пиковая дама». И только упрямые резиновые девчонки пахли вскипавшим под мышками кислым потом и плохо подтертым анусом, и этот запах был лучше запаха капусты. Деревенские девчонки, привечавшие полусумасшедшего путейца, вырывавшегося из ада рокадных дорог, пахли горячей картошкой. Только не капустой. Осенью они мерзли в полях, выковыривая из глины кочаны, которые к зиме начинали пахнуть сладко-сладко, тошнотворно, головокружительно. Детдомовец, интернатский, служака железнодорожных войск Иван Ардабьев ненавидел капусту. Капусту и врагов народа. Ими, говорят, были его родители, они исчезли. Осталась капуста, в которой нашла его Родина, пахнущая вареной капустой и плохо вымытой бабьей плотью, жадной до чужой плоти. Родина. А эта – эта Фира не пахла капустой, не пахла Родиной. И она не была жадна до чужой плоти, ей было довольно мужа, этого очкастого Мишки, доброго умницы, дурившего себе голову смертоносными мыслями. Ей было довольно Мишки, а ему в жизни недоставало лишь одного. Фиры. Эсфири. У него было почти все. Была Родина, верившая ему даже больше, чем тем, у кого в роду не было врагов народа. У него был Девятый разъезд, который они между собой называли Девятой станцией. У него была вареная капуста, бабы, пахнущие вареной капустой, пахнущей дешевыми духами. Был нулевой, тенью которого были все эти люди с их до-нулевой биографией, все эти станции и разъезды, рельсы и гайки Гровора, втулки Колле и солдаты с винтовками, колючая проволока, лютые псы-людоеды, мосты, паровозы, пакгаузы, стой-стреляю, опасность нападения на Линию, семафоры, стрелки с их остями и фонарями, уголь, шпалы, пропитанные креозотом и хлористым цинком, а может быть, и все остальное: реки большие и малые с рыбой и илом, леса и пустыни, города и деревни, идущие в атаку красноармейцы и горящие танки под Берлином, тайны природы, Москва, Кремль, Вождь и вожди, враги народа и их дети, то есть все это ради нулевого, тень нулевого, который есть цель, смысл и вершина, и все это принадлежало ему, Ардабьеву (впрочем, в такой же мере и он принадлежал всему этому), Дону Домино, отча-а-аянному, как она сказала, ему, надежному, верному, сильному, бесстрашно водившему паровозы вдоль линии фронта, под вой авиабомб и разрывы артиллерийских снарядов, – все-все-все, кроме Фиры. Кроме нее. Господи. Когда он однажды без стука, по-соседски, вошел в их комнату (тогда они жили на втором этаже общего дома, вместе со всеми станционными, это потом они поселились в отдельном кирпичном домике поблизости) и увидел ее стоящей в крохотном мелком тазике с кувшином в одной руке, а другой она держала высоко поднятые волосы, и солнце из окна просвечивало ее насквозь, и он ясно различил по-птичьи бьющееся ее сердце, дымную массу печени, прозрачный серебряный колокол мочевого пузыря, голубые косточки, плывшие в розовом мармеладе ее плоти, – «Ваня?!» – вот тогда он понял, что ему надо бежать. И бежал.
Тогда как раз на Девятой стали менять паровозные бригады. Запустили ремонтный завод, которым так гордился полковник: продольные сборные мастерские, семьдесят два мостовых крана мощностью от двух до двухсот пятидесяти тонн, сорок пять поворотных кранов у станков, ноль восемь куба воздуха, двести кубов газа и полторы тыщи киловатт электричества для сварочных работ в расчете на один паровоз, такие заводы – только на этой линии, больше нигде, все самое передовое, самое добротное, лучшее из лучшего, чтоб ни сучка ни задоринки, чик в чик. Сменные бригады сходились в большой узкой комнате, пристроенной к боку станционного здания и называвшейся верандой, рассаживались за вылощенным локтями столом и забивали козла. Играли до одури. Командами и каждый за себя. Курили. Кричали. И за полночь расходились спать по баракам или выстраивались в очередь к трем-четырем женщинам, привечавшим приезжих, бабы-оторвы, стервы – будьте спокойны. Мужчины с трехдневной щетиной, усталые, перемалывавшие мощными челюстями все, что ни дадут, и с такой же дикой и равнодушной энергией тискавшие своих стерв-«плечевок», этих пахнущих угарным газом баб с чугунными сиськами, с заклепками вместо пупка и стальной втулкой в причинном месте. На «плече» от Пятой до Восьмой славились Кузя, Стояхалка и Могила, а на всей Линии – Роза-с-мороза, красавица-татарка, которой домогались не только кочегары и машинисты, но и офицеры охраны, и даже сам рыжий голубоглазый полковник иногда останавливался у нее на Пятой во время инспекций Линии. И вот в эту-то жизнь и ринулся Иван Ардабьев, сперва кочегаром, потом машинистом, и служилые бабы (так они сами себя называли, и так оно и было на самом деле: рядовые шлюхи имели тайные воинские звания НКВД – от ефрейтора до сержанта, а Роза-с-мороза – аж младшего лейтенанта – приказом самого Берия, который самолично отведал Розиных прелестей и после этого даже захотел остаться на Линии хотя бы простым кочегаром, так что пришлось его вязать прямо в Розиной постели и отправлять в Москву спецпоездом, чтобы вернуть к исполнению более важных государственных обязанностей) – служилые бабы вскоре выделили из череды свинцово-хмурых молчаливых мужчин новенького – рослого, гибкого, нос горбинкой, лицо белое, взор безумный. Он без устали кидал уголь в топку, грохотал костяшками на станциях, глотал мясо из консервов, запивая его ледяной водкой из пол-литровой жестяной кружки, и наваливался на женщин с такой силой и был так неутомим и безжалостен, что вскоре его появления с нетерпением ожидали многие из тех, кто попривык к уксусу и черствому хлебу продажной любви, к монотонным и скучным упражнениям для мышц спины и бедер, – от него же веяло яростью и неравнодушием насильника, для которого всякая женщина – новая женщина. После его визитов служилые бабы еще долго никого не принимали, отлеживаясь в полутьме своих жалких жилищ и ощущая длившуюся неделями сладостную вибрацию тазобедренного сустава и дрожание жидких внутренностей. Стояхалка за три дня до его появления переставала пить водку натощак и с утра до вечера жевала ромашку и мяту, каждый день мылась и до блеска начищала свою втулку в причинном месте, с ужасом предвкушая тот миг, когда сталь раскалится добела от его чудовищного голодного натиска, так что потом придется залечивать рану сырым яйцом и содой. Могила с гордостью демонстрировала свою широкую деревянную лежанку, сколоченную из доски-сороковки, пробитую насквозь: «И меня ему мало показалось, черту!» Наконец он добрался до Розы-с-мороза, младшего лейтенанта НКВД, секретного сотрудника, старшую над линейными шлюхами, доносившими полковнику даже о тайных помыслах кочегаров и машинистов, – Роза давно поджидала его, раздраженная слухами о его подвигах. За неделю до его появления она легла навзничь и принялась щелкать кедровые орешки, сплевывая шелуху на пол. Чтобы приблизиться к ее ложу, ему пришлось часа два разгребать вороха пустых скорлупок, слушая ее непрестанный смех, шедший прямо из живота и обычно сводивший мужчин с ума. Наутро Роза сказала, глядя прямо ему в глаза: «Не от ненависти ко мне, но от любви к ней ты сотворил это чудо. Я ведь даже не знаю, кто она. Но никуда от нее тебе не деться, Иван».
Кидая уголь в паровозные топки, без устали стуча костяшками по лощеным столам, пожирая холодное мясо из жестянок, глотая ледяную водку, он искал одну-единственную женщину, искал в других женщинах, в их болотистых испарениях, в черных провалах ртов, на чугунных холмах грудей, в слизистых лабиринтах влагалищ и в зеркальных небесах их глаз, отражавших только его самого, его ищущий, беспокойный, исполненный жгучей печали взгляд. Он путешествовал по скудным землям тощих блондинок и по тучным равнинам фригидных «двухспальных», по горным кручам бешеных брюнеток и малярийным трясинам всасывающей азиатской страсти, – Господи боже, где, думал он, где она, где? Утром он ставил нагую женщину у окна против солнца, но темно и непрозрачно было ее тело. Гаснущий шелк и тугие черные локоны, словно выкованные из вороненой стали, шуршали и звенели в памяти, лишая рассудка. Та же Роза сказала ему: «Сначала ты иссохнешь до костей, потом – до сердца, наконец – до нее. Она не первая твоя любовь и не единственная, она – последняя. – А раскинув карты, выданные из спецбиблиотеки НКВД и помеченные с рубашки овальным штампом Линии, гарантировавшим высокое качество и нравственную чистоту предсказаний, добавила: – Лучше б тебе ее убить».