Фельдшер здорово выручил меня, но волнения в Германии его не интересуют. Он говорит, что поразительные вещи происходят в Цюрихе. Он переписывается там с кем-то, с одним румыном.
Говорить с ним о музыке тоже невозможно, он ничего в ней не смыслит. А я могу просиживать часами у Книпнерле, слушая, как Бетти играет на рояле! «Карнавал», конечно, «Карнавал»… А знает ли она Сатй, хотя бы «Пьесы в форме груши»? Спросигека ее.
Но я спросил Бетти о волнениях. Не о тех, что были в Гамбурге или Берлине. О тех, на которые жаловались автомобилисты, бросавшиеся нам навстречу, о тех, что имели место, когда немцы уже ушли, а мы еще не пришли. Нет, в Решвоге было тихо. Но вот в Людвигсфесте… Людвигефесте? Где это? Фор-Луи, если вам так больше нравится, тут неподалеку, всего в нескольких километрах вниз по Рейну. Так что же произошло в Фор-Луи? Она улыбается тому, что я выбрал, как бы невзначай, французское название. Как и Гёте…
— В Людвигсфесте, — объясняет мне она, — местные жители сразу вернулись с того берега, а их там было немало. Переправились через Рейн вплавь. Не стали дожидаться, пока их демобилизуют по всей форме. Были среди них и нездешние. Ну и началось большое веселье…
— Карнавал?
— Если угодно. Парни затевали повсюду танцульки, у нас много музыкантов, небольших оркестриков. Они плясали голые до пояса, несмотря на холод, разрисовав торс, у некоторых была татуировка. Здешние землевладельцы перепугались. Девушки побросали работу, крутили любовь с вернувшимися. Французы арестовали мужчин. Всех. Теперь они сами крутят любовь с девушками.
Что стало с парнями из Фор-Луи, с теми, кто себя разрисовал?
Бетти не знала. Сегодня она вышивает на пяльцах маки, не хочет ни петь, ни играть: «У меня насморк…», она повязала шею светло-коричневой газовой косынкой. Бетти, Эльзас ставит меня в тупик. Как вы жили раньше? Раньше? Она застывает с иголкой в руке. Раньше чего? Ну, при немцах… В общем… она говорит, «в общем», как будто приступая к рассказу, но на этом и останавливается. В конце концов она говорит нечто очень странное. Жили как жили, о жизни ведь не расскажешь… Но, Бетти, немцы… какие были взаимоотношения… как…
От моих вопросов брови ее вздергиваются, образуя прямую линию, и только кончики их неподвижны, точно закреплены на месте. Немцы… но ведь это мы сами немцы. О чем тут задумываться. Просто одни жили в Решвоге, другие в Страсбуре, или Мангейме, или в Берлине, или в Мюнхене. Право, Бетти, это вы говорите мне назло! А что бы сказали вы, Пьер, если бы вас спросили, какие у вас, парижан, взаимоотношения с марсельцами?
Значит, вы не чувствовали себя французами? Да мы и не были ими. Кое-кого притягивал Париж, французский пейзаж, Луара, ну, не знаю, как сказать? Есть же у вас англоманы. Но язык, Бетти, язык! В наших краях. Друг мой, всегда говорили на двух языках, не считая своего собственного. Ничего тут не изменилось. Конечно, я не прочь была бы съездить в Париж, послушать «Весну священную», но у нас была ведь и своя музыка. Мне довелось видеть Рихарда Штрауса. Любопытный человек. Я ездила в Берлин но семейным делам. Уже во время войны. Моего кузена убили на Мазурских болотах.
Я теряю надежду быть понятым, к тому же у Книпперле меня не покидает страх совершить какую-нибудь бестактность. Пожалуйста. Бетти, поиграйте, это не повредит вашему горлу. Она отложила пяльцы на диван, отодвинула клубок.
— Ну, — сказала она, — снова «Карнавал»? Но я сыграю только вторую часть…
И не надо петь, Бетти, вам вредно. Она сыграла вторую часть без своего обычного ла-ла-ла-ла. И когда она кончила, мне вдруг взбрела на ум фантазия, ужасно чахотелось услышать эту вещь Шумана, вы ведь ее знаете — «Haschemann». Она знала. Она сыграла мне эту игру в жмурки. А, вот оно, нужное слово: жизнь здесь даже не карнавал, а игра в жмурки.
…Жмурки. Haschemann, различие между двумя языками. Если нас запустить в язык с повязкой на глазах, кто за чем погонится, какие возникнут ассоциации идей, которых не дают словари?
Слушая Шумана по-французски, я вижу эту игру, всю ее жестокость, вижу, как те, у кого глаза открыты, злоупотребляют повязкой на моих глазах, насмехаются, предают дружбу, обманывают, водят меня за нос. Говорят, что французское название игры в жмурки — Colin-maillard — ведет начало от имени рыцаря, которому в канун тысячного года, в канун Великого Страха, во времена Робера Благочестивого, выкололи в бою глаза, где-то неподалеку от Льежа, но, и погруженный во мрак, он продолжал сражаться против графа де Лувэн, в кругу соратников, направляющих его, как то делают в Haschemann[9] криками: «Холодно! Холодно!
Горячо, горячо, сюда! Огонь!» Да, играешь вслепую, и всё вокруг, точно у Брейгеля, таит в себе опасность, утратив видимые формы, так что проступают лишь чудища, сокрытые в каждом из нас. Но в то же время слепой — король, которому даны неограниченные права над его незримыми подданными, буде он кого поймает; под предлогом узнавания ему дозволяется ощупать тело девочки или мальчика, ощупать душу, ставшую его добычей, и тут уж рыцарь Колен Порт-Майе, гнавшийся за фламандцами сквозь Арденнский лес, ни при чем. Это не детская игра. А о чем думал сам Шуман?
Я всегда обожал этот пассаж, его стремительность, Бетти. У меня когда-то, давным-давно, была приятельница, она часто играла мне «Haschemann».
— А, — говорит Бетти, — у вас, значит, была приятельница?
Я объясняю, что такова жизнь, и нет ничего удивительного в том, что у меня была приятельница, были же у нее немцы.
— Ну и ну, — говорит она, повернувшись ко мне на вращающемся табурете, — вы никак устраиваете мне сцену ревности, Пьер!
Бетти… Она улыбается. Ей приятно, что из всех ее имен я выбрал именно это. Почему? Да так. Раз ей это нравится…
Лейтенанты придумали себе забаву: едва начинает смеркаться, в полшестого, в шесть, они выходят на дорогу к Бишвиллеру, откуда являются сюда за молоком девушки. Наши берутся за руки и — преграждают им путь. Барышни отнюдь нс дичатся. Они охотно позволяют целовать себя, пока кувшины еще пусты. Мы шагаем по дороге в город, предлог найти нетрудно: у кухни всегда есть в чем-то нужда… На обратном пути мы снова встречаемся с нашими молочницами, но теперь полные кувшины препятствуют нашим шуточкам, из боязни пролить молоко девушки ставят их на землю; и поскольку тьма уже полная, некоторым парочкам случается заплутаться… У тех, кто принимает участие в развлечении регулярно, уже завелись знакомства, игра перестала быть игрой, превратясь в свидания… Но я включился в этот карнавал, в эти ночные жмурки позже других, так что выбирать не приходится, мне досталась девушка, несколько полноватая для своего возраста, она утверждает, будто ей шестнадцать, но по словам подружек — ей всего пятнадцать. Вероятно, она белокурая и розовая, с ямочками на щеках, вся кругленькая. Она говорит по-французски и велит мне называть ее Лени. Но я сразу почувствовал, что она вся дрожит в моих объятиях, целоваться совсем не умеет, а когда я дотронулся до ее груди, заплакала. Это ребенок. Я опасаюсь этих наших игр. Она сказала: «Научите меня…», но я не смею. От нее пахнет молоком. В буквальном и переносном смысле слова. Она сказала мне: «До завтра?» Я ответил: «До завтра…», но я не приду. Я не слишком большой специалист по просвещению девиц. К тому же мне немного жаль Лени.
Да и себя самого мне немного жаль. Если Бетти… Что она обо мне думает и думает ли? Я просто молодой француз, явившийся с армией победителей. Скажи я о своем одиночестве, вот смеху бы было. Что мне лейтенанты, тискающие девушек, которые приходят за молоком. Скажи я, что у меня нет товарищей, ни единого товарища. Война окончена, но для тех, кто вроде меня выходит из нее вот так, точно филин, ослепленный светом, это всегда тяжкие времена, diirftige Zeiten… как перевести поточнее?
Вот смеху было бы, скажи я, что вожу, как в жмурках, я — слепой, который пытается на ощупь кого-то поймать во тьме… но кого? Бетти? Догадаться бы. Во всяком случае, не Лени. Так зачем же тогда так сильно колотится сердце, откуда эта боязнь сделать во тьме ложный шаг, неверное движение, которое загубит весь мой выход? Неужто, согрешив на дороге, я отнял у себя шанс на ответную любовь?
Я уже сказал вам, что единственный, с кем тут можно поговорить, — это фельдшер. Но на что годятся поэты? Как это у Гёльдерлина… отрадней тихо уснуть мне, чем так всё без товарища жить. Ждать, но чего? И есть ли смысл в деяньях иль слове… пока герои не вырастут и не сравняются с богами… я ничего в этом не понимаю, да и зачем… Он прочел мне свою последнюю штучку, наш медик. Какой-то плач, закручивающийся вокруг себя самого, и чего ему от меня надо? В его возрасте Ките написал «Эндимиона». Разве сравнишь… От его стихотворения у меня в памяти случайно остались слова: …сновиденье, где я вгры дался в непрерывный Арбуз…
Слушал я его и думал: «Wozu Dichter in diirftiger Zeit?» К чему поэты во времена невзгод… или нужды… лишений… и все же одна строка в голове застряла: Престиж небывалый мятной настойки, потому что меня трогают эти миражи крайних лишений. Престиж… Но мне лично поэт в это жестокое время ни к чему, даже о Бетти я не могу с ним поговорить. Да и о наших прогулках с лейтенантами, впрочем, тоже: насмешек не оберешься, однажды я рискнул, так он тут же сочинил макароническое двустишье: