Проскочил завхоз перловского Дома творчества художников, не позволивший когда-то Ване – «не член Союза!»– камни резать. Завхоз тяжко наступил ногой на грудь.
Цапнул за шею неизвестный, но страшно когтистый и немаленький – размером с хорошую собаку – могильный зверь.
С болью притронулась к виску Пашка.
От всех этих прикосновений Ваня совсем перестал дышать. Но и глубже в землю перестал опускаться. Зная: дыханья взять больше неоткуда, крупно дрогнул всем телом. Двинул рукой, потом ногой, и вдруг со скрежещущей радостью ощутил: земля крохкая, поддается, можно, нужно наверх!
Левая рука ощупала дверцу птичьей клетки. С громадной тяжестью, подведя руку к лицу, Ваня стал этой дверцей отгребать от носа всякую дрянь. Даже загордился: без дыхания, а живет! Но это была другая жизнь: отвратительная, ужасная, с ходящей ходуном, требующей воздуху грудной клеткой, с ледяными осколками глаз, со слепым и корявым узнаванием предметов, каких на земле отродясь не бывало.
Тут мысли в голове сдавились сильней, как-то вкривь и вкось подумалось: «Для тебя, Ваня, счас Бог – сыра земля! Че ж из нее и выходить? Еще чуть – станешь крепким, как корень, не разрубаемым, как дуб!»
– Ну нет, – рыкнул Ваня себе же в ответ. – Бог – Он один! Что в сырой земле, что на небе. А ежели всякие людишки и звери тут сквозь меня шлендают – так это, может, ине от Бога...
Мозг, еще недавно пылавший красным расколотым фонарем – «это он от натекшей крови красный!» – подернулся золой, гас угольками. Вместо дыханья обычного пришел каменный, ломающий грудную клетку дых. Холод неслыханный, холод могильный сдавил сердце тяжкими льдинами.
Но однако ж – руки двигались, шея покручивалась!
Вдруг разбитый ящик, державший на себе целый пласт мерзлой земли, съехал в сторону. Правой ноздрей, в которую земля набилась не так туго, Ваня хватанул капельку (ласкового, надмогильного, тепловато-гнилого, почти весеннего) воздуху.
20
Бывший судебный пристав подхватил с заднего сиденья бутылку портвейна, широко расставляя слова, сказал:
– За упокой... души... раба Божьего... Ивана.
– Слышь ты, приставной! Давай вернемся, отроем. За что его так? За пять штук баксов? Так у него четверть дома и сараюха в Перловке. Заставим продать – штук на двадцать потянет!
– Я те вернусь. Ишь, заступничек выискался. Как я есть человек государственный...
– Приставка ты к человеку. Бывший ты – государственный!
– А это... ничего не бывший! Я тебе вот что скажу: надо нам от всякой шелупони освобождаться. Ну, секешь? Не тянет она, шелупонь, в нынешних условиях. Ни капиталу, ни ума у нее, ни прочей собственности. Одна гниль да прель по сараям. Так чего им тогда в этом мире и мучиться?
21
Жизнь в могиле была короткой. Но это была именно могильная жизнь. Ваня не мог бы точно сказать – хорошей она была или дурной. Ясно одно: была она бесконечно одинокой, тесной, тускло холодной. И цвет этой жизни был нелюбимый – темно-коричневый.
Что смерть, хотя и холодная, а живая, часто живей самой жизни – Ваня в своем пригороде догадывался давно. Теперь – подтвердилось.
В ухо вполз червь. «Может, с рынка, непроданный? А сюда переполз только». Ваня червя стерпел. Не до него было.
К губе прилип слизень. Потом, невдалеке, кто-то грубо и навзрыд рассмеялся. Снова все стихло.
Наконец все тот же гробовой насмешливый голос, явно перед кем-то выпендриваясь, гнусно прошелестел:
– Глубже, глубже его! Рот и кишки плотней землей забейте! Дерьмо собачье в ноздри воткните. Штумп, штымт! Дух скота – он, сказано, в землю уходит. Штумп, штымт! Ты, Ваня, – быдло, скот! И жить тебе, кстати, осталось – одну минуту. А после – сразу неизъяснимым станешь.
– Это как это – неизъяснимым?
– А так. Ничего, никогда и никому – ты больше изъяснить не сможешь!
Иван с остервенением стал выкапываться дальше. Оборвал с губы слизня, шуганул могильного зверя...
Неразрушимая сила вошла вдруг в него: копай, Ваня, копай!
22
Выкопался он быстро. Встал, встряхнулся, повел одним плечом, другим. Шапки на голове не было. С правого плеча свисал драный кошачий хвост. Под ногами валялись мертвые птицы. Из ботинка торчала головка замерзшей ящерицы. На губах, на щеках – земля.
Страшная, земляная, никогда раньше не существовавшая в нем сила, вмерзшая пузырьками воздуха в кость – продолжала распирать Ваню.
Он ступил к дороге. Однако быстро сообразил: на Птичку – поздно. Да и не для гнилой Птички сила в могиле скоплена!
Тогда он двинул домой, в Перловку. Сперва решил – через Москву, через центр, во всей красе! Но потом передумал. Миновав лес, вышел к Окружной дороге.
Тут его что-то остановило: сзади послышалось кошачье мяуканье, женские мелкие всхлипы. Ваня нехотя обернулся.
Он увидел Пашку, облезлого серого кота, а над ними – дымно-огненное подмосковно-московское небо.
Стояла уже настоящая ночь. Машин поубавилось. Сзади причитала убегавшаяся за день Пашка. Ваня шел и сил у него прибавлялось и прибавлялось.
«Раз из могилы выкопался, так стало быть, и жизнь земную осилю!
Ехал на Птичку Иван Раскоряк.
Был Раскоряк – стал матрос Железняк!»
23
И вышел на небо Великий Жнец.
Чуть помедлив, взмахнул золотым серпом, стал косить невидимые, но давно приуготовленные к такой жатве рати. Серп заблистал над нищими пригородами и над богатой Москвой. И брызнула из-под серпа кровь: быстро текущая, остро-пахнущая. И встрепенулись черви в могилах и гады в кроватях: но крови своей, из них навсегда убегающей – не почуяли.
И хотя напугал Жнец своим серпом немногих, зато многих – тайно коснулся!
Тут же, под серпом у Жнеца, близ дороги, там, где кончалась улица Верхние Поля, ожила и шевельнулась серая, громадная, размерами сто метров на двести – так Ване показалось – птица. Не та, что, составившись из малых пичуг, кружила под сводами рынка, и не та, что сидела в запертой клетке. Другая!
Тихая, огромная, с чуть серебримым пером, от прикосновений взгляда легко ускользающая, – она, сквозь ночь, мечтала о чем-то своем. И человекам про те мечтания не сообщала.
Ваня развернулся и, оставляя позади собственную могилу и громадную птицу, оставляя Верхние Поля и Нижние, отодвигая журчащее небо, мелкую речную трепотню и крупную лесную дрожь, расшвыривая в стороны скопища людских душ и комки птичьих шевелений – пошел, наливаясь неизъяснимой силой, домой, в Перловку.
24
Сзади вышагивала – готовая переть хоть до Холмогор, хоть до Северного полюса, или до островерхого города Калининграда – белобрысая Пашка.
Вслед за Пашкой, воздев хвост трубой, шествовал серый облезлый кот. За ним подскакивала и вновь опускалась на землю – крупная, неуклюжая, едва различимая во тьме птица: может, ушастая сова, может, зря потревоженный филин.
Антоша-Тоник? Был такой, существовал. Попыхивал дымком, по временам, как пенка, пенился. Иногда – размышлял даже.
Размышлял он, к примеру, так:
«Кто нами распоряжается? Кто дергает за кончики ниток, за уши, за усы? Взять хоть сегодняшний вечер. Не хотел ехать на канал, а поехал. Ну и разругался вдрызг, ну и разнервничался. И теперь летают нервишки по комнате и носятся вскачь. Не соберешь их, не успокоишь!»
Тоша Дышкант – Антоша, Тоник – в свои тридцать с гаком стал попивать. Разок-другой даже и укололся. Пару-тройку раз – нюхнул кой-чего. Но потом испугался, нюхать-колоться прекратил. Зато пристрастился к чему-то давнему, вроде бы всеми и навсегда забытому: стал пить с дурманом.
Кидал Тоша в вино табачок и жженку, крошил – наслаждаясь свежей типографской краской – газеты, иногда растворял успокоительные таблетки. Он прихлебывал свое пойло, жадно выкуривал две сигареты подряд, и только после этого начинал ощущать удовольствие жизни.
При всем при том искал Тоша не забытья! Он искал изменений наружной действительности. Очень уж ему хотелось сделать воображаемое реальностью, а реальность, наоборот, перевести в разряд чего-то воображаемого.
Последние восемь месяцев Тоша работал на городском, слабо раскрученном телеканале ведущим одной из ночных программ. Платили сносно. Теребили не слишком. Занят – три раза в неделю, с девяти вечера до часу ночи. А в остальном – гуляй, рванина, успевай только рукавом занюхивать!
Именно ночные передачи и стали подталкивать Тошу к необычным мыслям.
«Что, если взять, – думал он, – экранное зеркало, да и расплавить его? То есть подвергнуть какой-нибудь новейшей и неслыханной термической обработке? Но при этом ни изображение, ни звук – не разрушить!»
Кидая в вино табачок и помешивая это мутное пойло ложечкой, он размышлял дальше:
«Что, если сделать экранное зеркало навсегда жидким? Вечно струящимся, как вода? Густо текущим, как шоколад? Пусть себе сверху течет и течет. А ты в зеркале этом купаешься. Ну и заодно все новости, вместе с капельками зеркальными, заглатываешь! В таком зеркале и мир изменится: станет податливей, мягче. По нему – по миру – кувалдой лупят, а он лишь выгибается сладко. А то сейчас лупанут – стекла, дребезги, звон, руки в крови, язык в порезах...»