— Да, представить трудно…
— Невозможно. Конечно, я вполне мог посоветовать ей поснимать с себя все лишнее, мог даже опрометчиво — думая, как вы понимаете, спасти картошку сказать что-то о воздухе, омывающем тело. Но, уверяю вас, не более того. Я пытался — вопреки собственному инстинкту — общаться с ней как с человеческим существом. А все прочее — плод ее больного воображения. Надеюсь, вы мне верите, доктор Химмельблау. Собственно, вы — тот единственный почти свидетель, которого я могу призвать для защиты.
— Я вам верю, — коротко вздохнув, произнесла Герда Химмельблау.
— Тогда давайте поставим на этом точку, — сказал Перри Дисс. — Давайте вкушать эти изысканные яства и говорить о вещах более приятных, чем Пегги Ноллетт. В жизни не пробовал более вкусных креветок.
— К сожалению, все не так просто. Если она не отзовет жалобу, вам обоим придется давать показания в Сенате университета. Университет, кстати, обязан, если вы изъявите такое желание, нанять вам адвокатов самого высокого класса: это правило сохранилось с былых времен, когда у университетских сенатов была реальная власть и деньги. Но обстановка сейчас такова, что правда никого не интересует, и, боюсь, вам не миновать неприятностей. Вас могут уволить — могут и не уволить, — но так или иначе, поднимется волна протестов против вас лично, ваших научных трудов и вашего пребывания в университете. И проректор испугается, что вся эта шумиха подорвет финансирование и факультет, единственный в Лондоне факультет, дающий сразу две художественные специальности, придется закрыть. Хозяева университета ждут доходов, и мы, естественно, не являемся направлением «главного удара», наши студенты не привлекают экспортеров…
— Кстати, почему нет? Не все же они — Пегги Ноллетт. Что до меня… возьмите-ка еще бамбуковых побегов и проращенных бобов… что до меня, я хотел было сказать, что готов немедленно подать в отставку и уберечь вас от дальнейших неприятностей. Но я не готов. Потому что не потакаю лжецам и шантажистам. И потому что эта девица — не художник, она не умеет работать, она не видит, и ей ни в коем случае нельзя дать диплом. И потому что Матисс — это Матисс.
— Спасибо, — Герда Химмельблау освободила на тарелке место для овощей. Да-да, конечно, — добавила она в ответ на декларацию Перри Дисса. Некоторое время они просто молча ели. Голосок в динамике все выводил «прекрасное утро» на кантонском наречии.
— Пегги Ноллетт нездорова, — произнесла доктор Химмельблау. — Нездорова и психически, и физически. Она страдает анорексией. И заворачивается в эти тряпки, как в кокон, чтобы скрыть, что вконец отощала и превратилась в совершенный скелет.
— Так, значит, не картошка, а вилка. Спица. Вешалка. Понятно…
— И у нее депрессия. Как минимум, две попытки самоубийства, — о них мне, по крайней мере, известно.
— Серьезные попытки?
— Разве отличишь? Может, и увенчались бы успехом, если б о них знало поменьше народу. А так, конечно, спасли.
— Ясно. Но вы, надеюсь, понимаете, что это ничего не меняет. Она бесталанна, не умеет работать, не видит…
— Но будь она здорова…
— Вы правда в это верите?
— Нет. Нет оснований.
Перри Дисс придвинул к себе мисочку с рисом.
— В Китае я научился в конце любой трапезы есть чистый рис, без всяких добавок, ощущая на языке каждое зернышко. Вкус свежесваренного риса — один из самых изумительных в мире. Уж не знаю, каков на вкус рис, если ничем другим не питаться, если голодать. Наверно, он тоже вкусен, одуряюще вкусен, только совсем по-иному… Но этот вкус не описать…
Герда Химмельблау тоже положила себе рису и, аккуратно подцепив палочками, попробовала.
— Да, вы правы.
— Но при чем тут Матисс?! — снова не выдержал профессор. — Я знаю, что девица больна, от нее даже пахнет болезнью. И поэтому, хотя бы поэтому дико предположить, что кто-то… что я… способен до нее дотронуться.
— Знаете, декан женского студенческого сообщества поневоле получает немало сторонних знаний, — задумчиво начала доктор Химмельблау. — Например, об анорексии. Болезнь развивается из ненависти к собственному «я» и непомерной сосредоточенности на себе, на своем теле и, в особенности, на образе собственного тела. Все мы имеем некое представление о своей оболочке, но в данном случае представление это гипертрофировано. Одна моя знакомая, психиатр, в сотрудничестве с вашей коллегой из художественного колледжа издала серию рисунков, в некотором смысле медицинское пособие, очень и очень полезное. Больная анорексией изображена перед зеркалом. Мы видим торчащие ребра и обвислую кожу, а она — в зеркале — видит себя состоящей из одних выпуклостей: чудовищно толстые ляжки, задница, щеки… Для меня эти рисунки многое прояснили.
— Ну понятно. Мы видим вешалку и спицу, а она — пузатую картофелину и увесистую тыкву. Занятный образ… Может получиться интересная картина.
— Прошу вас, не надо. Несчастные так страдают.
— Не думайте, что я такой черствый и легкомысленный, доктор Химмельблау. Я — серьезный художник, во всяком случае, был таковым. Если замысел картины рождается из тяжелой жизненной драмы — это не зазорно. Особенно если драма так визуально отчетлива…
— Простите. Я просто пытаюсь понять, что делать. Несчастная девочка хочет лишить себя жизни. Хочет не быть.
— Понимаю. Но при чем тут Матисс? Если ее так занимают плотские ужасы, пускай опоражнивает судна у лежачих больных, слушает крики рожениц, работает в хосписе. А если ей приспичило заниматься искусством, пускай перекраивает Джакометти в Майоля или наоборот, пускай займется Пикассо, этим старым козлом, который по природной злобе творил с женским телом несусветные вещи. Но при чем тут Матисс?
— Именно по этой причине. Он пишет тихую благодать. Luxe, calme et volupte. Разве Пегги Ноллет может вынести роскошь, покой и сладострастье?
— Когда я был молод, в период моих собственных Sturm und Drang, мне это все было откровенно скучно. Помню, я заметил кому-то — кажется, жене, — что Матисс прост и плосок. Какой же я был идиот! Но потом, в один прекрасный день, я прозрел. И понял, как трудно это увидеть и какая мощь таится в каждом штрихе. Не утешение, доктор, а жизненная сила и мощь.
И он продекламировал, откинувшись в кресле и глядя в никуда:
Дитя, сестра моя!
Уедем в те края,
Где мы с тобой не разлучаться сможем,
Где для любви — века,
Где даже смерть легка,
В краю желанном, на тебя похожем.
Там красота, там гармоничный строй,
Там сладострастье, роскошь и покой.
Герда Химмельблау, в чьей жизни было так мало luxe, calme et voluptй, была разом и тронута и обескуражена его вдохновенным экстазом. Но произнесла довольно сухо:
— У этих свойств Матисса всегда находились противники. Поборники феминизма — и художники, и критики — не любили его за то, что вся мирная панорама бытия напоена у него мужским эротизмом. А марксисты — за чистосердечное признание, что он пишет в угоду богачам.
— Предпринимателям и интеллигенции, — уточнил Перри Дисс.
— Интеллигенция радует марксистов ничуть не больше.
— Послушайте, — сказал Перри Дисс. — Ваша мисс Ноллетт жаждет шокировать. И шокирует примитивным дерьмом. А Матисс был хитроумен, сложен, неистов, сдержан и точно знал, что всегда обязан отдавать себе отчет в том, что он собственно делает. И знал, что самым шокирующим будет признание, что он пишет «в угоду предпринимателям и для собственного комфорта». Его знаменитое сравнение живописи с покойным креслом — самая изощренная провокация, какую только знал мир. Да закидайте говном весь Центр Помпиду — и то вам не удастся шокировать столько людей, сколько удалось шокировать Матиссу одним лишь этим заявлением. Тех, кто не знает контекста, до сих пор колотит от ужаса.
— Напомните контекст, — попросила Герда Химмельблау.
— «О чем я мечтаю, так это об искусстве гармоничном, чистом, тихом, которое не будет поднимать неприятных тем, не будет беспокоить, которое предназначено для тех, кто работает головой, для предпринимателей и писателей, оно призвано умиротворить, успокоить их ум — как покойное кресло, дающее отдых усталому телу…»
— Что ж, взгляд достаточно однобок, и оспорить его — задача благородная, заметила Герда Химмельблау.
— Благородная, но возникающая исключительно от непонимания. Кто, в сущности, понимает, что есть наслаждение? Только старики, вроде меня, которые уже забыли, когда у них не ныли кости, но помнят, как взбегали когда-то в горку — упруго, размашисто, как упруг и размашист красный цвет на полотне «Красная мастерская художника». А еще слепцы, которым вернули зрение, и у них кружится голова от листвы, от аляповатых пластмассовых кружек и страшной синевы неба. Наслаждение — это просто жизнь, доктор, но у большинства из нас ее нет, или ее немного, или в ней все перепутано, поэтому, увидев эти краски синие, розовые, оранжевые, пунцовые, — нам следует пасть ниц и усердно молиться. Потому что это — истина. Кто отличит истинно покойное кресло? Только больной костным раком или человек после пыток, уж они-то знают…