И всё это время Саша повторял и повторял, как заклинание, оглушая себя слышным шёпотом сумасшедшего: "Больше ничего не надо. Больше ничего не будет. Больше ничего не может быть. Не может быть..."
И когда он сбросил с себя эту несносную ношу, время, застывшее в параличе и тупо взиравшее на него, колыхнулось и пошло.
Раз в месяц Таня звонила Саше. Раз в месяц она молчала. Для него?.. Для себя?.. Раз в месяц Саша слушал её молчание. Это было его молчание. Он забирал его целиком. Он вдыхал Танино молчание и не давал ничего взамен.
Это был год телефонного молчания...
Время от времени судьба вкладывала в уста Тани короткое слово "ты", которым она распоряжалась, как могла. Она то прятала "ты", стыдясь поторопить трепет, то роняла "ты", спотыкаясь о собственное нетерпение. Одно "ты", едва родившись, затухало, как ток чуть тронутой струны. "Ты", испугавшееся жизни. Другое "ты", насытившись глотком страсти, уносилось, как бесстыдный ветер, отхлеставший плоть, без оглядки и без "прости". "Ты", посмеявшееся над "ты". Третье "ты", тёплое, трогательное, казавшееся её единственным "ты". "Ты", примирившее прощание с прощением.
"Ты", "ты", "ты"... Таня устраивала свою жизнь. Таня искала такое каллиграфическое "ты"! A раз в месяц она звонила Саше. И молчала. Для него?.. Для себя?..
B Сашиной комнате поселилось молчание. Оно изменило его жизнь. Он не понимал ни этого молчания, ни этой новой жизни. Ему просто было хорошо в этом молчании. Он мог часами ходить по комнате и слушать... слушать Танино молчание...
A где-то на перекрёстках пространства и времени жили своей жизнью студент Саша и студентка Таня, юноша и девушка, обручённые прелюдией любви. Прелюдией несостоявшейся любви. Он и она, обречённые искать... друг друга?.. мелодию, утоляющую страсть?..
И Саша, слушая Танино молчание, улавливал, вспоминал и вновь проживал отрывки этой прелюдии...
Через минуту второй пьяненький грузовик, в сопровождении экзальтированного студенческого фольклора, вкатил в картофельное поле и, отрыгнув вонючий перегар, ткнулся неумытым послеобеденным рылом в потный испод знойного бабьего лета. Аккомпанемент рассыпался, превратившись в визгливый гвалт. Все стали спрыгивать, толстушки сползать, вёдра и виртуозы катапультироваться.
Среди всего этого Сашин взгляд поймал их: приготовившись соскочить с кузова, они наклонились и в шатком замешательстве прильнули друг к другу, потом оттолкнулись, подались вперёд и на мгновение зависли в свободном полёте, а приземлившись, задиристо, курносо вздыбились, ощутив собственную весомость. И воздух, приняв на себя эту нежную, вешнюю весомость, колыхнулся и лёгкой волной обдал Сашу. И он услышал то, что вдруг проснулось в этом воздухе, то, что несла эта воздушная волна: невидимые музыканты щедро и сладко разбрызгивали "Семь сорок". И казалось, что две миленькие еврейки, выхваченные из толпы Сашиным взглядом, то ли ревниво танцуют, то ли балагурят наперебой, то ли, куражась, ругаются друг с другом.
Как прелестны эти еврейки! Саша перевёл взгляд с прелестных грудей девушки, только что спрыгнувшей с грузовика и бойко стряхивавшей с себя пыль, схваченную при верховой езде. Она подняла голову – сквозь Сашу посмотрели своим отстранённым тонко оправленным взором очки. A через несколько секунд нарисовавшиеся на их стеклах глаза (которые будут сниться ему и через тысячу лет) безо всякой утончённой отстранённости говорили: "Смотрите. Пожалуйста. Мне не жалко. Но только один уговор: сегодня вечером вы должны мне свидание".
Это будет их первое свидание...
История третья
Женечка
Где ещё услышишь то, что услышишь в дороге от случайного попутчика?
Приглушённый стук железных шагов, привносящий благостную размеренность в капризное течение жизни. Душистый парок над почти уютным столиком, заражающий душу вирусом невесомости. И воспоминания вслух, не стеснённые этикетом зависимости.
"Это была коммунальная квартира. Банальная коммуналка. Помимо всего и между прочим – недурственная школа жизни. Ну да дело не в этом...
Подросток лет двенадцати. Слабый, чувствительный, витающий где-то высоко над коммуналками мальчонка. Не очень общительный, не очень уверенный в себе. Это я. Папа... служба, командировки... командировки, служба. У мамы – частые ночные дежурства в госпитале, запоздалая учёба и вечная хандра из-за папиных командировок.
A ещё была тётя Женя. Для меня – тётя Женя, для всех других домочадцев, на зависть мне, – просто Женечка. Кто-то звал: "Женечка!", кто-то другой окликал: "Женечка!", третий обидчиво надоедал: "Женечка!" Но всегда это было – "Женечка!" C разных сторон, из разных углов, по разным поводам – "Женечка"".
Рассказчик, недолго помолчав, усмехнулся и продолжил, в который раз с лёгкостью меняя аранжировку трёхсложья.
""Женечка!.. Женечка!" Можно было подумать, вернее, вообразить, отвернувшись от наскучившего параграфа, что это носится запущенная вдогонку кличка собачонки, пленённой одним из лакомых закоулков нашей коммуналки. Как мне нравилось: "Женечка". Мне так хотелось сказать, произнести вслух: "Женечка". Но приходилось говорить "тётя Женя".
Тётя Женя жила одиноко, в том смысле, что рядом с ней не было родных, близких ей людей. Странно и сугубо нетипично для скворечников, подобных тому, в котором ютились мы, и тем не менее никто толком ничего не знал о её личной жизни. Зато каждый обитатель скворечника почитал чуть ли не первейшей обязанностью пользоваться её, так сказать, полезностью, а она, казалось, была создана, если позволительно так выразиться, полезной вещью. Живёт себе такая полезная штучка, никому не мешает, никого не трогает да ещё обладает столькими полезностями, что чуть что, вот они – под рукой.
Помогала тётя Женя и маме. Такие люди, как мама, слабые, импульсивные, подверженные любому сквозняку жизненной неустроенности, нуждаются в добром сердце, иначе они завянут, зачахнут, испепелятся в собственном соку душевных колебаний и передряг. Тётя Женя приходила, садилась на тахту рядом с мамой, брала мамину руку в свои и, смотря ласковыми, участливыми глазами, слушала мамин бесконечный сумбур. Мама говорила, говорила, и ей становилось легче. Порой такие исцеляющие душевные излияния оканчивались резким потеплением климата внутри мамы, и две добрые соседушки закатывали пирушку – чай с пирогами с повидлом или булочками-завитушками. Для меня это всегда было праздником.
Между нами, тётей Женей и мной, выстроился мостик взаимной привязанности. Со стороны тёти Жени это проявлялось в практической заботе обо мне, так сказать, в повседневных мелких делах, которые по разным причинам выскальзывали из-под маминых рук. Мог ли я тогда глазами неоперившегося птенца за лесом этих бытовых мелочей, всегда начинавшихся ласковым "дружочек" в мой адрес, разглядеть боль и радость сиротского женского сердца? Ну а что же я? Храня мою любовь здесь, – рассказчик сердечным жестом показал, где он хранил свою любовь, – как и несколько других самых сокровенных сокровищ, я ничем не выдавал себя, кроме некоторой напускной, ненастоящей, театральной дерзости.
И вот тот день. День маминого дежурства. День папиного отсутствия (папа по обыкновению застрял в командировке). День, не выпрыгивающий из череды похожих друг на друга дней. И день, последний кусочек которого, дремотный вечер, готовил нечто такое, что не пробудило его самого, но что перевернуло, извратило, изнасиловало моё внутреннее существо на долгие месяцы и даже годы.
Я уже лежал в постели (а наутро должен был идти в школу), когда в комнату вошла тётя Женя, чтобы выполнить свои материнские обязанности. Она пошелестела на столе, за которым я делал уроки, дважды щёлкнула замком моего портфеля, поправила одёжку, небрежно брошенную мною на стул, недолго просто постояла, очевидно, для того, чтобы суета уступила место покою, и, перед тем как выключить торшер и уйти, подошла ко мне, чтобы поцеловать меня в лоб и оставить мне "спокойной ночи, дружочек". Ласково смотря на меня своими грустными карими глазами, тётя Женя склонилась надо мной. И в это мгновение... из-за розовых пионов на голубом (да, розовые пионы на голубом)... и в это мгновение из-под её халата (вероятно, наскоро запахнутого и теперь по-предательски не к месту распаковавшегося) выскочило существо. Нет-нет, я не оговорился и тем более не даю волю фантазии. В те мгновения я воспринял это как некое живое существо. Почему? Не скажу и теперь: не знаю... Обморочно-бледное, но живое, дышащее, с выпяченным, даже торчащим... рыльцем, причудливым, словно обескоженным кофейно-молочным рыльцем, одновременно пугающим и притягательным. Оно словно красовалось и бравировало выпяченностью своей натуры и завораживало, завораживало...
Предательство халата, кажется, не смутило тётю Женю. Она быстро спряталась под ним, чмокнула меня и, пожелав спокойной ночи, вышла.