Продвигаясь вдоль цветника, мы достигли террасы, и сразу- без того чтобы даже представиться друг другу, как-то непринужденно и по-свойски стали все втроем прикалываться над окружающими.
Так я познакомилась с Антоном, со своей личной, игрушечной бездной.
Тебя, конечно, может уколоть ревность. Но не странно ли, в самом деле, когда море, в которое не брезгует каждый вечер окунаться солнце, ревнует к омуту, который умеет глотать только лягушек и чужие судьбы.
Всего мы встречались с ним почти шесть месяцев, и один был похож на другой и они смешались в один вонючий кокон.
Я звонила ему и просила приехать. По-правде сказать, он тоже звонил. Не знаю, зачем. Иногда мы часами говорили по телефону, и это было даже лучшего личной встречи, на которой так настаивало мое существо.
Я стерегла телефон, и мои глаза могли в течение часа скакать по нужным цифрам, а потом я не выдерживала и набирала их пальцами. И он приезжал, иногда на весь день, иногда в час ночи, чтобы уехать рано утром. Я звонила и врала, что мне нечего есть, я давила на жалость, на все что угодно, лишь бы он приехал. Он приезжал с пачкой котлет и пакетом сока, а я не могла смотреть на еду. Как легко написать «Вся моя жизнь», настолько легко, что многие романисты этим злоупотребляют. Но мало кто действительно знает, что стоит за фразой: Вся моя жизнь. Вся. Вся моя жизнь была сосредоточена на этой болезненной страсти. Когда ожидание кончалось, и раздавался звонок в дверь, я — накрашенная, одетая и причесанная час назад — бежала открывать, и в эти короткие секунды меня обдавало облегчение этого разрешившегося ожидания. А когда он заходил, я начинала страдать, чтобы страдать вплоть до его ухода. Это делало нашу связь бессмысленной и даже несуразной, но мне было все равно. Что-то внутри раскалывалось, когда он снимал пальто, что-то ело мое нутро, когда он садился в кресло, и жгло по живому, когда начиналось наше «общение»- от океана молчания к островкам редких его ответов. Вот так — от ожидания к страданию и обратно — прожила я те три года. Прожила, как выживают, выжала, как выжимают рваную тряпку после стирки, на совесть, до последней капли, и непонятно, зачем ее вообще стирали, тратили порошок и силы, а не выбросили на помойку.
В одну из тех зим мы с ним пошли на какое-то кино, и по лицу моросили бусины противного полувесеннего снега. Это, пожалуй, единственная наша совместная вылазка в свет, которая приходит мне на память. Мы встретились в метро, он подошел ко мне, как чужой, и сказал: «Ты слишком сильно напудрилась». Это всё что он сказал мне, всё остальное говорила я. Он с напускной увлеченностью смотрел дурацкий фильм, игнорируя мои комментарии, он никак не реагировал, если я клала голову ему на плечо — так можно обнять манекена в магазине. После кино я что-то щебетала, неусыпно наблюдая за его реакцией. А он иногда улыбался в ответ, как всегда глядя куда-то в сторону, но для меня это было знАком высшего благоволения, я ликовала, ведь он улыбался — мне. В глаза он мне смотрел только, только во время секса.
Сейчас, по прошествии времени, я не могу понять, как это я попала в эту гнетущую ловушку, зачем мне было всё это нужно. Нужны эти бесконечные часы в тишине, которую я устала разбивать словами, когда он сидел за моим столом, в моем кресле, лежал в моей постели, как будто ожидая поезда на вокзале, а я ему была страшно благодарна за то, что он выбрал именно мой вокзал. Потом, когда он пытался вернуть наши отношения, а у меня уже был ты, он говорил, что любил меня тогда, что любил меня всегда, и я даже склонна в это верить, и не смейся. Но любовь эта была покрыта чем-то застарелым, пыльным, поганым, как тело человека в палатке, завёрнутое в спальник, покрыто старым, выцветшим пледом, по которому ползают мухи.
* * *
…В мое мутное окно из солнечного краника докапывал закат. Его блестящая лужица покоилась рядом со мной на письменном столе, на котором я сидела в домашней майке, и больше ни в чем. Антон подошел ко мне внезапно. Он направлялся мимо меня, подчиняясь своим обыкновенным бездушным импульсам, и вдруг ожил, обернулся на пол пути, подошел и поцеловал в губы… И это была нежность того, у кого в системном блоке находилось сердце, а не печатная плата.
Так вот, почему, собственно, именно робот и почему именно сломанный. Тот момент запомнился мне столь хорошо, потому что это был момент этой самой счастливой поломки. Обычно он ходил, смотрел и делал вообще всё, исходя из какой-то безжизненной программы. Компьютер внутри него велел ему есть, завязывать шнурки, говорить слова, надевать брюки, чистить зубы или читать книгу. Он поглощал вкусную пищу, а не лопал вкуснятину. Он делал стиль одежды, а не напяливал рваные джинсы. А тогда он вдруг свернул от железа, подошел ко мне, сидящей на столе в домашней майке, и поцеловал в губы. Он делал это до и после неоднократно, но в тот раз это сделал именно он, а не программа. Такие выходы из деятельной мёртвости происходили у него не то чтобы редко, но, наверное, реже, чем нужно было для того, чтобы хоть кто-то рядом с ним мог быть счастливым. Иногда спросонья компьютер не успевал заработать, и он улыбался живой радостью, еще не открыв глаза.
Поцеловав, он ушел, не сказав «до свидания». «До свидания» говорят программы, а люди ничего не говорят, когда уходят от любимых, не договорившись о следующей встрече.
* * *
Приходи. Последний вагон из центра. Я буду в куртке из поношенного вельвета.
Приходи. Ты поверь, я совсем другая в реале, чем в форуме или чате.
Я та, которая всё равно по стене головой сползает- по кровавому следу,
Сколько бы меня не поили на ночь здорово-кефирным счастьем.
Я та, которая всё равно ломает носы соперникам на паркете,
Сколько бы не гуляла, не трахалась и не выпила водки с ними…
Я всё равно ожидаю графа в усадьбе, «с глазами лани», с высокой прической и при корсете,
Сколько бы не учила албанскей и не щеголяла по дискотекам в мини.
Приходи. Вечный мой ник- любое склонение боли- на всех языках- до победного гугли.
Приходи. Ты поверь, я совсем другая в вирте, чем дома- в процессе минета.
Я та, которая всё равно смотрит- глазами- застреленной в КГБ, или- ожившей куклы.
Сколько бы в вену мне не вводили небесно-Живого жидкого Света…
Мы
Когда Ленке и другим их ребятам отдали одежду моей мамы, карманы ее куртки были полны кровью…
Нет, не так.
Когда мой отец однажды понял, что никогда не выздоровеет, он оценил свою жизнь дешевле, чем нашу с мамой. Он болел какой-то непонятной шизофренией. Ему показалось, что он помеха для нашей жизни, и тогда…
Нет, опять не так.
Хочется рассказать как-то так, чтобы ты понял сразу, не плавая в догадках, почему в семнадцать лет мне было уже так много, почему так молниеносно иногда взрослеют.
Когда мне было пять, погиб отец. Потом я узнала, что он перерезал себе вены, а тогда мне сказали, что он ушел на Небо.
Когда мне было шесть, мама — неопытная водительница — очень спешила домой на своем жигуленке и слетела в кювет на гололеде. Между собой они шептались, что папа «призвал ее к себе», да и мне сказали, что мама ушла к папе на Небо. Я не могла понять ни маму ни папу, да и два креста на их могилках слишком красноречиво говорили о том, где они на самом деле находятся. Просто они умерли, потому что никуда бы они от меня не ушли, ни на какое Небо.
Так, кажется.
— Пал Палыч, это что?! — Лена, навещавшая меня каждые выходные, уже не кричала, она обреченно хрипела.
Это было, наверно, пренеприятное зрелище — как я — совсем крохотная девчушка — сидела сложив ноги, на разобранной тахте, и пустые мои глаза были вперены в куклу.
У дедушки очередной запой. Ему кажется, что я не замечаю, как он лакает водку на кухне. Ведь я еще маленькая. Но я замечаю. Он сварил нам сегодня картошку в мундире, а потом картофелины катились по кухонную полу, и дедушка сетовал на свою старческую неповоротливость, и я не сказала, что он просто пьян.
— Лен, пойдем гулять. Я не хочу сидеть с дедой. — это говорю я, не поднимая глаз с куклы.
— Нет, вы слышали? Слышали?! Вам самому-то не стыдно? Эх…Галочка, пойдем умоемся и переоденемся…
Дед встает с кресла, и глядя в пол, начинает говорить сбивчиво, но строго. Его изломанный бас стучит по стенам:
— Я сам. Где твое новое платье, которое я тебе купил, Галина?…Никуда вы без меня не пойдете.
— Сидите здесь, я сказала. Потом поговорим.
И в этом «Потом поговорим» звучит что-то совсем новое, спокойное — оно не угрожает, не умоляет, а констатирует. Я понимаю, что скоро всё изменится.
Мы идем с Леной в парк, она покупает мне леденцы, и мы катаемся на качелях.
Вечером Лена отпирает нашу квартиру своим ключом, дед гулко храпит. Она велит мне собрать вещи. Я боюсь уходить от дедушки- а вдруг он тоже без меня уйдет на Небо? Но плакать начинаю только на лестнице. Лена говорит, что дедушке нужно отдохнуть и что всё будет хорошо.