Я думал, что вся ее комната обклеена Лениным.
Не была.
Гуля лежала в углу, маленькая, в маленьком халате, от которого пахло другой женщиной, возможно, ее матерью.
Стены были голыми, в веселых цветочных обоях.
Я склонился над ней. Мы бесшумно поздоровались губами. Ее ротовая полость была пропитана валидолом.
Мы лежали; за окнами качался дождь. Гуля рассказывала о смерти Ленина. Потом перешла на телеграммы, которые посылали Ленину трудящиеся Туркестана. Помнила их наизусть.
«Ну как?» — спрашивала она после каждой телеграммы.
«Класс, — отвечал я. — Только это же все пропаганда».
Она отворачивалась к стене. К пестрой стене в мелкобуржуазных обоях.
…Ташкентский уездный съезд Советов, состоящий исключительно из рабочих и дехканских масс, выслушав доклад о Вашем выздоровлении и начинании управлять рулем мирового корабля для угнетенных народов, избрал Вас единогласно почетным председателем съезда и приветствует в Вашем лице весь мировой пролетариат и угнетенные народы Востока.
Ну как?
Вспомнил, как ждал ее в метро. Станция была пустой, качались вывески. Рядом пристроилась пара. Я сидел к ним спиной. По их голосам догадался, что они держатся за руки. Захотелось встать и уйти.
Остался и стал подслушивать.
Он говорил на непонятном языке. Она отвечала по-русски.
«Дымдымдым», — сказал парень.
«Стол», ответила девушка.
«Жимжим?» — спросил он.
«Собака», подумав, откликнулась она.
Урок иностранного языка. Он проверял, как она запомнила «дымдым» и «жимжим». И держал ее за руки.
«Гымгымгав?».
«Я хочу есть».
«Пить!».
«Да, пить».
«Я хочу есть — будет: хымхым-ау».
«Я знаю», — резко сказала девушка.
Они замолчали. Пришел поезд. Вылезли люди. Поезд уехал, качнулись вывески.
«Фуфумымы».
«Меня зовут Лена».
«Бубубушиши».
«Я живу в Ташкенте».
«Нет».
«…Я живу в Москве».
«Нет!»
«Я… Я живу…»
«Нет! Нет!»
«Я никогда не выучу это долбаный язык!» Она вскочила, вырвала руку и понеслась к эскалатору.
Он тоже вскочил: «Лена! Лена, мышиши хы гвым-гвым!»
Она остановилась.
Снова бросилась к эскалатору, ошиблась дорожкой. Наконец, эскалатор подхватил ее и потащил наверх.
Парень вернулся на скамейку; сунул тетрадку в пакет. Пробормотал: «Хрышиши… пушиши…».
На станцию врывался поезд.
«Они скоро приедут, — сказала Гуля и оттолкнулась от меня, как от лесенки в бассейне. — Идем куда-нибудь».
Она отплывала, качаясь в сырых сумерках.
Я разлепил глаза.
Каким клеем сон успел заклеить мне веки на этот раз? Иногда это был едкий канцелярский клей, иногда — вкусный ПВА. Иногда сон просто проводил по векам своим языком, как по конверту. Веки уснувших летаргическим сном склеены клеем «Момент» с надписью «Беречь от детей!».
Комната успела потемнеть. Гуля стояла у открытого шкафа, из которого падала одежда.
«Скоро они придут. Идем куда-нибудь».
«Куда?»
Быстро оделся. Одежда успела стать чужой. Направился в туалет. И еще причесаться. До этого я не человек.
Она все стояла около шкафа. Одежда продолжала тихо падать.
Весь туалет был в гномиках. Я сел и начал нервно крутить в руках освежитель «Яблочный» и читать инструкцию на украинском. «Чудово усувае неприемни запахи». Мне казалось, что они поднимаются по лестнице. На унитазе лежали скомканные детские колготки.
Выскочил в коридор. Гуля прикалывала к груди звездочку с Лениным: «Идем?».
«Куда?» — снова спросил я.
«Куда водят тех, кого лишили невинности?»
«В кафе „Буратино“».
Мы пошли в кафе имени этого деревянного человечка. Асфальт затянуло пленкой воды; мы утрамбовались под один зонт и мокли по бокам. От ветра спицы били по затылку. По пути мы заходили в подъезды и помогали друг другу согреть сырые, закоченевшие губы.
Мы пережевывали шашлык.
До «Буратино» так и не дошли. Устали от дождя и луж, упали в первую кафешку. Официантка с сиреневыми ногтями принесла обернутое в мокрый полиэтилен меню и уксус для шашлыка. Потом тряпку и стала тереть.
«Раньше этой тряпкой протирали гильотину, — сказал я, принюхиваясь холодным носом. — Давай уйдем отсюда».
Но официантка уже шла на нас с охапкой дымящихся палочек.
«Мне кажется, из меня продолжает течь кровь», — задумчиво сказала Гуля.
Ела она с аппетитом.
В воскресенье ездили на Чарвак.
Поездку придумала Гуля. Я был вяло против. Купаться холодно, что еще делать у водохранилища? Можно целоваться, но после той субботы поцелуи вдруг стали безвкусными, словно промытыми кипяченой водой.
Хотелось нормальной любви. В нормальной постели, с одеялом, наволочкой и матрасом.
И все же мы целовались. И довольно озверело. Горный воздух, наверное. Воздух дрожал между нашими губами. Мы пересекали его, как реку Чаткал, протекавшую где-то в небе.
«А от поцелуя можно стать инвалидом?» — спросила Гуля.
Я задумался.
Постояли возле памятника козлу. Козел весь в завязанных на счастье грязных тряпочках. У меня только платок; и вообще, не нужно козлиного счастья.
Это я пошутил, чтобы Гуля улыбнулась, а то стоит грустная.
Около Юсупхоны спустились к воде. Воды было мало, долго шли по бывшему дну. Наконец, дошли до воды. В ней, несмотря на осень, носились головастики.
«Морозоустойчивые головастики», — сказал я.
«Это мальки».
Я посмотрел на Гулю и пошевелил обкусанными губами.
«Я биолог», — сказала Гуля.
Когда она успела стать биологом?
До сих пор уверен, что это головастики.
На обратном пути зашли к Гулиной подруге. Подруга жила недалеко от плотины, и работала на ней.
Звали ее Эльвира.
Это имя ей так же не шло, как и ее поблекшее за тысячу стирок платье. Как большие ладони и узкие глаза. Говорила она громко, с шорохом, как будто в складках вылинявшего платья припрятан микрофон.
Я смотрел, как она бодро, с хрустом обнимает Гулю.
Дом ее был глиняным, во дворе пахло коровами. В воздухе плавали крупные широкозадые мухи.
Заведя нас в комнату и почти запихнув за стол, Эльвира исчезла.
Стол украшал чайник и печенье «Зоологическое».
«Эльвира — святой человек», — сказала Гуля.
Я кивнул.
Вернулась Эльвира с пионерским галстуком на шее.
«Тот самый?» — спросила Гуля.
«Тот самый», — кивнула Эльвира и стала разливать чай.
Пиала была надтреснута, стали просачиваться капли. На клеенке заблестела лужа.
«У меня есть немного водки, — сказала Эльвира, посмотрев на меня. — Могу принести».
«Не надо», — ответил я.
«Я всегда для гостей держу. У меня ведь мужчины тоже бывают», — добавила она и покраснела.
До этого я не замечал, как краснеют смуглые люди.
Лицо Эльвиры стало похоже на гранат.
«Я вот тост хотела сказать и чокнуться, если не возражаете».
«Говори, Эля, никто над тобой смеяться не будет», — сказала Гуля и строго посмотрела на меня.
Первый раз посмотрела на меня строго.
«Может, проголосуем?» — спросила Эльвира.
Мы подняли руки, чтобы Эльвира сказала тост.
Другими, свободными от голосования руками, мы держались под столом и ломали друг другу пальцы.
«Кто продолжает заботиться об этой плотине, носившей его имя? — говорила нараспев Эльвира. Кто продолжает заботиться о нашей планете? И мы понимаем, как важно сегодня любить этого человека… За Ильича!»
Эльвира выпила залпом чай, задохнулась и со стуком поставила на стол. Заела зоологическим печеньем.
«Жаль, у меня уже ленинских книг почти не осталось, — говорила Эльвира, дожевывая кролика из печенья. — Последний раз, как течь в плотине ночью почувствовала, схватила остаток от полного собрания, в сумку — и бегом к плотине. Обидно, конечно. Хотела „Материализм и эмпириокритицизм“ на черный день оставить, да что уж там».
«И что вы сделали с книгами?» — спросил я, устав от своего молчания.
«Что сделала? В воду покидала. Потом водолазы в то место спускались. Да, говорят, все заделалось».
«И вы в это верите?»
Я посмотрел на Гулю, ожидая, что она попытается меня остановить. Гуля спокойно пила чай и водила пальцем по клеенке. Совсем как Пра.
Эльвира встала и вышла из комнаты.
Тут же вернулась, держа перед собой миску с мытым виноградом и кувшин с молоком. С миски летели капли.
«Когда любят, — громко сказала она, — приносят себя в жертву. Я всю жизнь любила двух мужчин — Ленина и своего мужа Петю. Ленина духовно, а Петя аквалангистом работал, получал премии. Кстати, мог всю ночь не кончать…»
Было слышно, как Гулин палец водит по клеенке.
«Когда разошелся, — глухо сказала Эльвира, — только мне Ленина и оставил. А оказалось, что так даже лучше. Теперь у меня и дом есть, и коровы, все благодаря ему».