И автобус загудел вслед за ним.
«Отче наш! Иже еси на небесех…»
Вижу в окошко — таможенник, принявшийся было потрошить чей‑то чемодан, прислушивается, потом, махнув рукой, берет у Нади бумаги, уходит с ней в будку.
Мне стыдно. Ты поймёшь меня. Может быть, только ты и поймёшь.
Грубое крестьянское лицо отца Василия исполнено вдохновения. Поет, разделяя слова на слоги, дирижирует. Мелькает рукав его чёрной рясы.
— «И ос–та–ви нам дол–ги на–ши, я–ко–же и мы ос–тав–ля–ем дол–жни–ком на–шим»…
Отсюда, где я сижу, Акын О'кеич мне не виден. Наверняка поёт вместе со всеми. Почему бы и нет? А может, он молится не о том, чтобы таможенники скорей отпустили — о своём умершем отце? Хорошо его помню. Невысокий, вальяжный. Когда приезжал из своей Азии, где создал национальный балет и оперу, расхаживал по московской квартире в длинном халате с кисточками, попивал коньячок, заедал его лимоном, а нас, мальчишек щедро потчевал сушёной дыней и шоколадом. Жил он, как правило, там, в средней Азии с узкоглазой красавицей–женой. А мы с Акын О'кеичем год учились вместе в одной школе, в восьмом классе. У него увидел я первый в своей жизни магнитофон. С большими бобинами. Девочки валом валили в гости послушать джазики, потанцевать.
Потом и Акын О'кеич заделался композитором, популярным автором слащавых песенок, киномузыки. Был даже депутатом горбачевского Верховного Совета СССР.
Да, поёт. Повернулся на своём откидном кресле к отцу Василию, вторит:
— «И не вве–ди нас во ис–ку–ше–ни–е, но из–ба–ви нас от лу‑ка–во- го»…
Это я прозвал его Акын О'кеичем за то, что заискивает перед американцами. Входит в автобус Надя, возвращает нам паспорта. Поднимаются Коля с Вахтангом, который садится на водительское место.
Едем, наконец.
Не успели проехать метров двести, снова остановка. В отворившихся дверях появляется весёлый, толстый человек в форме.
— День добрый, Панове! Ваши паспорта!
Быстро движется по проходу, сверяет фотографию с лицом, шлёпает печаткой по странице паспорта, отдаёт.
Козыряет на прощанье:
— Щесливей дроги!
Скажи, отчего мы, люди, с такой бездумностью, не сговариваясь, ухитрились разгородить подаренное нам чудо — огромную вращающуюся планету — на зоны с охранниками, стреляющими смертью, загнали самих себя в тюрьмы государств? Человечество заигралось в дьявольскую, дурацкую игру.
Наверняка ты горько улыбаешься, внимая моим мыслям. Тем более, я сам, о Господи! — только что, час назад, имел наглость провести границу между собой и другим человеком!
…Какая‑то сила рывком поднимает меня с кресла. Иду вперёд, чтобы забрать Акын О'кеича к себе. И ловлю себя на том, что забыл, как его на самом деле зовут. Как назло, не могу вспомнить.
Видимо, измотанный своей дорожной эпопеей, он уже спит, откинул мотающуюся голову на спинку кресла. В растерянности смотрю на скуластое, небритое лицо, полураскрытый рот с крупными зубами. Не могу вспомнить имени.
В конце концов протягиваю руку, чтоб разбудить его. И тут до моей спины дотрагивается отец Василий.
— Не тревожьте. Умаялся, пока догонял наш «икарус».
Оборачиваюсь. Священник укоризненно покачивает головой. Мельком замечаю — у плечистого красавца с косичкой из‑под распахнутой кожаной куртки сверкает золотой крестик, в ухе — серьга.
Весь автобус смотрит, как я, не солоно хлебавши, возвращаюсь к своему месту. Все явно осуждают мой поступок по отношению к Акын О'кеичу.
Одиноко сижу у окна рядом со вторым свободным креслом. Кажусь себе жалким, маленьким. Там, снаружи, уже светятся цепочки жёлтых фонарей над опрятными улочками окраин Белостока, мелькнуло островерхое здание костёла.
Скажу тебе откровенно: сейчас для меня было бы величайшим даром, если бы отец Василий или эта болезненная девушка обратились ко мне хоть с каким‑нибудь вопросом, даже просто обернулись.
Но нет. Отец Василий оживлённо разговаривает со своим соседом и с проснувшимся Акын О'кеичем. Они передают из рук в руки серебристую фляжку. А девушка опять ссорится с Георгием. Он насильно впихивает ей в рот какую‑то таблетку. Она, кажется, плачет.
Как бы невзначай оглядываюсь. Светлана с матерью что‑то подсчитывают на карманном калькуляторе.
Вечно меня выламывает из обычной человеческой жизни. Теплой и хлопотливой, как муравейник. Вечно преступаю невидимые границы, чувствую себя осуждённым. Знаешь, я хорошо, может быть, слишком хорошо помню, как это началось.
…Мне 10 лет. Январь. За окном густо–густо валит снег. Второй день как кончились зимние каникулы. Мама и папа ушли на работу. А я не пошёл в школу, потому что вчера меня судили всем классом.
Густо–густо падает снег одиночества.
Перед Новым годом, перед каникулами всем нам роздали зверюшек, птиц и рыбок из живого уголка школы: в каникулярное время там некому было за ними ухаживать.
Мне достался деревянный ящичек с белой мышкой. Она, действительно, белая, как снег, с красными глазками.
Дома ставлю этот ящичек в укромное место под этажерку, выпрашиваю у мамы морковку, горсть пшённой крупы и кусок сахара. Мышка с энтузиазмом принимает угощение. Хорошо помню, как счастливый оттого, что мне доверили мышку, встаю ночью с постели проведать её. Открываю дырчатую крышку ящика, глажу тёплую спинку зверька, снова закрываю.
А утром ящичек оказался пуст.
Несколько дней подряд мы разыскивали беглянку, орудовали веником, шваброй, передвигали мебель. Отец соорудил из кусочков сала хитроумную дорожку, ведущую к ящику. Но мышка непостижимым образом исчезла навсегда.
В конце первого дня занятий судилище во главе с нашей классной руководительницей Еленой Ивановной единогласно постановило: не разговаривать со мной две недели.
На другой день я просто не пошёл в школу.
С тех пор я, кажется, вечно стою у окна, за которым падает густой–густой снег. Сквозь тот самый снег я сейчас смотрю на Польшу за окном. Быть может, ты улыбаешься, но я уже не знаю, что более реально — тот вечный снег, тот вечно одинокий мальчик у окна, или этот тёплый польский вечер. Прямо‑таки слышу, как ты говоришь, что я жалею себя, ищу оправдания…
И снова ты прав — жалею.
…Где‑то там, сзади, в самом конце автобуса уже не в первый раз затренькала гитара, что‑то возвышенное запели молодые люди. Вроде бы, по словам Тонечки, так хотели подсесть, познакомиться… И она тоже не подошла.
Все зачарованно смотрят на Польшу. Наверное, многие впервые за границей.
Веки слипаются. Хочется спать. И, как всегда в последние месяцы, боязно. Почему так навязчиво стали преследовать меня во снах этот нелепый цилиндр из золотистой соломки, это лицо старого человека со шкиперской бородкой, смуглая смеющаяся девушка?
Сами по себе эти видения ничуть не страшны. Жутковато становится от их повторяемости.
Все‑таки задрёмываю, проваливаюсь куда‑то, засыпаю. Из небытия, из глубины этого провала наплывают миндалевидные карие глаза, белозубая улыбка. Девушка смотрит прямо на меня. Кажется, берет за руку, хочет куда‑то вести, тянет.
— Извините. Вы так стонали во сне.
Просыпаюсь. Оторопело перевожу взгляд на маленькую, седенькую Тонечку.
— Вам снилось что‑нибудь плохое? Хотите, посижу рядом? Проезжаем мимо Варшавы. Надежда звонила на стоянке. Нас здесь не принимают на ночлег из‑за какой‑то группы из Литвы. Едем во Вроцлав.
Смотрю на огни окраин вечернего города. Они вырывают из темноты фрагменты невзрачных зданий, деревьев. Светящейся гусеницей ползёт невдалеке трамвай, набитый пассажирами.
Смотрю, не могу отрешиться от улыбки белозубой девушки.
— Вы так стонали. От всего дурного помогает молитва. Давайте помолимся вместе? — Тонечка присаживается рядом, достаёт из специальной торбочки потрёпанный, чёрный с крестом на обложке молитвенник, раскрывает его и принимается тихо бубнить, — «Да воскреснет Бог и расточатся врази его…»
Я благодарен ей и одновременно испытываю нарастающее раздражение от её постного личика, от того, как, не вдумываясь в то, что она произносит, Тонечка с прикрытыми глазами шпарит одну молитву за другой, будто заведённый механизм.
— А теперь, хотите, прочту акафист Божьей Матери? — спрашивает она минут через пятнадцать чтения, видимо, ничуть не устав.
— Хорошо, — отзываюсь я и чувствую, как во мне возникает протест.
Я не вижу смысла в таком механическом бубнении. Это всё равно, что
молитвенные колеса, которые день и ночь крутят в пагодах, не давая труда ни сердцу, ни уму.
А Тонечка во всю шпарит и шпарит акафист, все так же прикрыв глаза. И до меня доходит, что в данном случае молитва — её наркотик, помогающий хоть на время выключиться, уйти от собственных проблем, от жизни.
Ты скажешь — она имеет на это право. Я тоже так думаю. Порыв жалости заставляет меня обнять за худенькие плечи эту самозабвенную птичку, притянуть к себе.