Теперь немного нужно прояснить героя: что с ним и как, и почему живет один – в результате обстоятельств, которые, представьте, уникальны и одновременно просты, – что свойственно любому из снов: просты, поскольку происходят, и уникальны в то же время. Наш герой живет в Москве, в той местности, которую отшибом именовать по отношенью к центру здесь принято: Открытое шоссе – в неимоверной путанице улиц – единственный большак, который никуда ни путника, ни транспорт не выводит, а, обрываясь тупиком за три км до МКАДа, подслеповато тычет в громадное пространство парка – Лосиный остров поглощает на карте направления и трамвайные пути за «Детским садом» – последней остановкой, где, сойдя, глаза становятся кустами от проросшей зеленью сетчатки. (Ведь это свойственно глазам – точнейшим хамелеончикам, – быть тем, что видят, не вопрошая – что? и есть ли в этом смысл.) И дальше парк нерукотворный, дикий его прогулки путано ведет по глохнущим в конце концов тропинкам… Но то ему и на руку: поскольку он мечтает заплутать, чтобы избавиться от прошлых бредней, чтобы развеяться от средоточья тоски и неподвижности…
Уже прошло два года, как он выбрал место для пребывания и поместил в него себя в надежде позабыться своим же прошлым: вымарав из записной всех тех, кто так или иначе – возможно, что лишь косвенно, – мог в будущем остаться и потому случайно, рикошетом был способен вызвать память, которая сожрать его в два счета всегда готова, начиная с мозга. Он был предельно осторожен с этим непроизвольным обмороком бреда, который мог случиться, если Мнемозина ему навстречу вынырнет как случай.
Но этот случай с горбуном его застал врасплох. Теперь засада стала очевидна. И это вот письмо… Все вместе заставило собраться, сжаться, как перед рукопашной – и неважно, что с призраками, – то еще опасней.
Короче, в трех словах, как где-то выразил один поэт здоровый: «Чуваку баба не дала, а он в дурдом попал». Примерно так. Но вот «дала» ли, не «дала» ли Глебушке Далила, я сам не помню, и если вспомню, то дальше помнить не захочу. Не в этом, конечно же, дело. И не в том, что учесть бы надо: не хлюпик Глеб никудышный, а самый Самсон-назорей настоящий. Что скотины урон, и смерть детей обожаемых, и своя, от проказы вонючая, что в глазах невозможно червонною пастью маячит? Тщета да и только – плюнул, проклял, забыл и спокойно слетел в пустоту-перину: такой исход куда вероятней, чем Иова допрос пристрастный.
Дело все в степени чувствительности: цепляет ли факт пропажи до смерти или же нет – лишь так, позудило-поблазнило и схлынуло, будто б и не было. Все зависит от капризности пострадавшего: у ребенка цацку отняли – так вот: что им выплакалось, по сути, и есть содержанье беседы Иова – сначала с друзьями, с женой – и с Тем, Кто воздал наконец за пристрастие веры. Вернули цацку или нет – неважно, равно как и побоку то, что Иову в семь крат воздалось – возможно, приписка позднейшего копииста, придумщика славных концов. А дело все в том, на глубину какую, с какой высоты слеза каплет: хоть дно углубляй, хоть на обрыв с мелкоты забирайся. Что ж, и то дело: Далила-то Глебова ручейком меж его пальцев себя пролила – и протекла, истекая, а ему вдогонку все казалось, что проплачь он о ней (и в нее) подольше – подольше ее и продлит, настигнет, хоть никак и не сдержит.
И чуть было сам от себя не пролился, иссякнув. Да вовремя спохватился, поставив заслонку от памяти-бури, от мыслей о невозможном.
Нужно было прибегнуть к самым крайним, жестоким мерам: себя ампутировать от пуповины всей прошлой жизни. Исчезли друзья, на отшибе пришлось поселиться, работу сменил, – в общем, сделал попытку родиться по новой.
И помогло: хоть и пусто, и некуда в радость податься: ни позвать, ни откликнуться – что ж, поделом, но зато и припомнить отсутствует повод.
И так продержался почти два года. Завел двух приятелей – так, для досуга, для поверхностной дружбы, собутыльников, значит. Позаботился и о снятии стресса: и приятельниц также завел. Но все оказалось подменой.
Теперь нас в этом месте жизни двое – горбун и я, – с тех пор как выпал снег, принесший припоминание слепоты и утро, в которое пришло то странное письмо. Да, теперь нас двое. Я привык к нему – к его нечленораздельным мычаниям по поводу и без; к его мерцаниям: он пропадает временами, хоронясь то в шкапе платяном, то попадая каким-то образом на антресоли; то появляется и бродит по квартире, разглядывая предметы, берет их в руки с удивленьем…
Да, я привык к нему вскоре. Сначала было странно. Ну что ж: все не один и, может быть, когда-то я вестника такого сам предвидел…
Чем он питается? Он ест немного, все то же, что и я, непривередлив. Но все-таки склоняется к зеленому горошку и скумбрии в консервах. Совместной трапезы у нас с ним не бывает: он слишком редко ест – и невпопад. Обычно я ему на кухне оставляю того-сего, и он, конечно, рад и благодарен: медлительно поест, зависнув над блюдцем, вилкой ковыряя, и после подойдет ко мне, мыча свои специальные мычания, с гримасой благодарности… А я:
– Пустяки, не стоит. Лучше б наконец сказали, что вам нужно.
Все то же выраженье идиота, будто и не слышит. Снова мык.
Я знаю, что это все без толку, и я машу ему, что – ладно, ладно, будет. Тут он, подлец, все понимает и немедленно уходит восвояси.
Сначала я был трепетен к его присутствиям-исчезновениям. Когда он попадался на глаза, я нервничал, расспрашивая, что он и откуда. Но он то был мрачно неподвижен, то улыбался, извиняясь, и я уж потерял надежду найти хотя бы слабую зацепку. И вроде бы он стал мне бесполезен. Но – как странно! – когда горбун вдруг исчезал надолго, я начинал метаться по квартире, ища его, как если б он исчез в засаде…
И вот однажды утром мне взбрело… Решение возникло в процессе сна, отжатого кошмаром: мне снились ящички, и в них я находил, мучительно ища и ужасаясь, то чью-то руку, то безумный глаз, то крошево ногтей в кусочках мяса, то голову, то скальп, с нее же снятый; и так я рыскал в этих вложенных пространствах, вдвигая, открывая, задвигая, пытаясь ключик подобрать из связки, ломая ногти, если не подходит, проваливаясь в глаз чужой, приняв его за ящичек: слегка царапнув роговицу и сквозь щель стремительно, как жидкий свет, проникнув. И вновь там, зреньем обернувшись страшным, ищу свой ящичек – в него попасть. И так это все было неизбывно, и тошно, и смешно, и гадко, что я, очнувшись утром в крайнем раздраженье, решил сейчас же с горбуном покончить, точнее – выставить ко всем чертям из ящичка моей квартиры с треском.
Я выскочил из ванны, еле-еле успев плеснуть для резкости две горсти и промокнуть, залез на антресоли и вытянул оттуда за рукав этого тетерю. Он свалился мне на шею и, спросонья не поняв, что происходит, вцепился мертвой хваткой. Я едва его стащил, не меньше испугавшись, – мне показалось, что еще чуть-чуть, и мне придется, наподобие Брута, куда-нибудь скакать, скакать до смерти, оседлан для забавы… Но все-таки пришли мы оба в чувство. И тогда я рявкнул:
– Давай-ка, братец, вон отсюда, быстро! – и подталкиваю к двери твердо.
Он что-то стал вдруг лепетать и, в общем, внятно, так что я услышал – впервые за все время от него – не то чтоб связное совсем, но все ж я различил: «немного подождать» и «дело все в письме».
Я обезумел. Я взял его за шиворот, встряхнул и поволок на кухню, – чтобы клювом ткнуть в письмо, которое, как памятка, висело, приколото булавкой, на стене.
– Что все это значит?!
Он вырвался и отстранился. Сел.
Достал и стал натягивать берет. Поправил и, взглянув надменно, молвил (и снова связно, значит, дурака валял все время!):
– Она вас ждет. Я с тем и появился, чтобы передать и подготовить к встрече.
Я обмяк. Хотя я и предвидел, но все-таки не верил до конца. Что же делать?
Он смилостивился, добавив:
– Мы завтра в путь должны отправиться. Это не далеко, в Р-ской области, три с четвертью часа на электричке. Да, теперь пора. Теперь вы знаете. И я вас нынешнего знаю. Она предупредила, что если вы забыли – не стоит беспокоить…
– Мне некого больше помнить.
– Да, вы помните, я вижу.
Мой обморок сменился беспокойством. Я бросился расспрашивать: что с ней и как она, что с нею приключилось с тех пор, как этот ветер, ветер, ветер наполнил свои щеки-паруса и все вокруг так быстро закружилось, что, чтобы уследить, юлой вертясь, напоминая сам себе стремнину и оглядку, или собаку, что, свой хвост пытаясь укусить и выудить из дебрей шерсти блошиный мельк воспоминания, крутит, вертит себя в стремительной оглядке на ничто, – с тех пор ни отклика, ни зова…
И вот теперь, спустя – не время, нет – какой-то ком бессмысленности, бреда, который полонил кусочек возраста, я от такого вот создания слышу, что где-то она есть и ждет меня, поскольку там что-то эдакое вышло, и без меня теперь ей не распутать. Ну что ж, я рад, что мог бы быть полезен. Но почему все это втайне, нельзя ли было просто написать: так, мол, и так, нужно будет сделать то и это, и еще, будь добр. Всего ей нужно было три-четыре фразы – обыкновенно человеческих, но вместо – она устраивает невыносимый театр, мне присылая страшный тот отрывок из моего последнего письма.