Практически мы расстались: я уехал в Бухарест, он остался в провинции, а через некоторое время перешел с дневного отделения на вечернее, потому что нашел место консьержа, которое давало ему кое-какой заработок и возможность целый день напролет читать книжки. Но мы систематически виделись на каникулах и в полной мере возобновляли интенсив наших дискуссий. Впрочем, тогда-то я и почувствовал у себя первые симптомы болезни, которую позже научный мир признал под предложенным мною названием: синдром Гогу Болтанского.
Гогу Болтанский стал в некотором роде зеркалом, отражающим мою судьбу вверх тормашками. В той же мере, в какой я теребил и тряс свою жизнь, Гогу свою распрямлял и выравнивал. Я расширял круг контактов и занятий, а Гогу упрощал жизнь, сохраняя только письмо, чтение и шахматы. «Ты сумасшедший, — говорил я ему, приезжая в Рэдэуци летом и неизменно заставая его между пятью и восемью вечера в шахматном клубе Дома культуры. — Как можно зарывать свой талант в этом городишке, в этой дыре, на этой no man’s land, которая тянет только вниз? Это же метафизические кандалы для духа, болото для креативности. Поезжай в Бухарест, лучше быть бездомным в Бухаресте, чем тратить здесь свою энергию. Кстати, в Бухаресте во всех редакциях режутся в шахматы по-черному, и уж лучше играть в шахматы в редакции „Амфитеатра“, я тебя туда введу, у тебя столько обаяния, ты так начитан, ты образованнее всех моих ровесников из „Кружка по понедельникам“, поезжай и испытай силы на столичной арене, на большой столичной арене, там, где действительно имеет смысл бороться… Проснись, Гогу, выйди из летаргии, иди в мир, ты встретишь там по-настоящему интересную публику, интересных женщин, ты походишь по театрам, по концертам, на людей посмотришь, себя покажешь…»
Гогу слушал меня обычно не перебивая, в задумчивости, с любопытством, но и с некоторым недоверием. «Кончай лениться, — настаивал я. — Бросай эту обломовщину, у тебя в столе сотни страниц прозы, десятки блокнотов со стихами, попробуй же их опубликовать, разошли по издательствам, по журналам, отправь литературным критикам…»
Однако по выражению его лица я понимал, что мои призывы не имеют никакого действия. И уж кем-кем, а лентяем Гогу не был. Может быть, Гогу работал даже больше меня — в том смысле, что он уделял больше времени существенным вещам. Вставал Гогу каждый день очень рано, летом вместе с восходом солнца, часов в пять, зимой попозже — около семи. Каждый день он выделял по меньшей мере три-четыре часа на чтение, один час на разбор выдающихся шахматных партий, два-три часа на письмо, час на спорт (либо на велосипедную прогулку, либо на пробежку до конного завода на краю города и обратно). Почти каждый день он проводил около часа либо в книжном магазине, листая книги, либо в читальном зале библиотеки, листая журналы и газеты. Его интерес к кино со временем упал, но по крайней мере раз в неделю он смотрел какой-нибудь хороший фильм на видео, у разных приятелей, которые получали кассеты из-за границы… Приходилось признавать, воленс-ноленс, каждый раз, как я приезжал на каникулы и виделся с Гогу, что он начитан солиднее, чем я, что он больше, чем я, в курсе последних книжных новинок и даже что он лучше меня знает, что происходит в мире, потому что каждую ночь слушает заграничные радиостанции, вещающие на Румынию, типа «Свободной Европы» или «Голоса Америки».
Я, конечно, рассказывал ему, что творится в литературных кругах, описывал свои встречи с разными писателями, со знаменитостями Бухареста, с колоритными фигурами театрального мира. Гогу слушал меня с неподдельным вниманием, я видел блеск в его глазах, ему явно нравились все эти истории… Но где-то в своих внутренних инстанциях, в той глубинной зоне, которая диктует жизненную дисциплину, он все равно считал, что я веду анекдотическое существование, далекое от сути вещей. Самое же главное — Гогу никогда меня ни в чем не упрекал, упреки шли только в одну сторону, от меня к нему, как если бы я был обладателем истины, а он от нее отмахивался. Этот ритуал длился годами… И ощущение, что Гогу Болтанский есть зеркало моих тщетных дерганий, во мне только усиливалось. После того как я перебрался в Париж, в 1987-м, несколько лет мы не виделись. Однако в 1992-м, приехав в Рэдэуци, я застал Гогу на том же месте, в шахматном клубе Дома культуры, в кругу шахматистов всех возрастов, от подростков до стариков. Я подождал, пока Гогу закончит партию, которую он разыгрывал с юным коллегой, получившим фору, и мы вышли пройтись. Что ж, Гогу был все тем же. Он женился и родил ребенка, но жил отдельно, потому что семейная жизнь мешала ему заниматься существенным. Зарабатывал он мало, но не испытывал нужды в деньгах, его не тянуло путешествовать (хотя уже у всех поголовно были загранпаспорта), его не соблазняли новые химеры общества потребления.
«Как там в Париже?» — разумеется, спросил меня Гогу с искренним интересом к моему опыту, но в его вопросе не было ни на йоту больше страсти, чем шесть-семь лет назад, когда он спрашивал, «как там в Бухаресте». Расписывая перед ним свою парижскую жизнь, свои путешествия по Европе, я даже испытывал некоторую неловкость. Потому что тем временем Гогу выучил немецкий и взялся читать в оригинале Хайдеггера. За последние годы в его чтении стала заметно перевешивать философия: он читал по-французски Сартра и Чорана, Раймонда Арона и Фуко. По части чтения я не мог даже рядом стать с Гогу. По сути, годы, проведенные на Западе, были для меня сплошной беготней, я больше писал, чем читал, а что касается ключевых книг последнего десятилетия, то я был скорее наслышан о них, чем насыщен ими.
Повторяющееся ощущение неловкости от встреч с Гогу было первым симптомом болезни, которую я впоследствии назвал «синдром паники по прибытии». Но долгое время я не понимал, откуда идет эта робость, наплыв сомнений, даже легкое чувство вины при каждом новом нашем с ним свидании, раз в два-три года, когда я навещал родной город. Очевидно мне было одно: при виде Гогу я испытывал ощущение, что на самом деле я тоже никогда не уезжал из Рэдэуци. А точнее, ощущение, что все, что я пережил: треволнения отъезда на Запад, хмель литературного успеха, стресс от борьбы за утверждение себя, — что все это было лишь сном… Находясь в Париже, я, конечно, не слишком часто застревал мыслью на Гогу, у меня было достаточно дел и достаточно личных уравнений, которые надо было решать. Но стоило мне вернуться в Рэдэуци, как у меня будто брешь возникала в желудке: Гогу был на месте, невозмутимо поджидая меня в книжном магазине или в шахматном клубе, словно бы для того, чтобы напомнить мне, что движения не существует, раз мы постоянно возвращаемся к истоку, и что беготня есть иллюзия.
Где-то в 2003-м или 2004-м, проводя свободную недельку у родителей в Рэдэуци, я случайно встретил Гогу на улице. Он как раз выехал на велосипедную прогулку и, увидев меня первым, остановился, чтобы поздороваться. Дожили, подумал я, на сей раз это он — в движении и это ему надо остановиться, чтобы перекинуться со мной словечком. И в самом деле, Гогу остановился на три-четыре минуты для краткого разговора, после чего продолжил свой променад… А я почувствовал себя маленьким, малюсеньким… Меня так и подмывало крикнуть вслед: Гогу, прости, что ты из-за меня слез с велосипеда, что я отнял три минуты от твоей ежедневной прогулки, я, который первые семь месяцев этого года жил по большей части в самолетах и аэропортах, чокался бокалами с шампанским в десятках посольств и выступал с докладами перед тысячными аудиториями… Глядя, как Гогу удаляется на велосипеде (с экземпляром «Элементарных частиц» Уэльбека в багажной корзинке), я снова впал в сомнение, даже в страх. Яснее, чем когда-либо, меня охватило чувство, что на самом деле между тем, кто уезжает, и тем, кто остается, — когда судьба подводит черту, — нет никакой разницы.
— Я бы не жахнул его рукописью по голове, если бы он не выдал мне опять, как последняя бестолочь, опус от первого лица, — сказал мне мсье Камбреленг после того, как переполох на террасе улегся, а он выпил стакан красного вина. — Не выношу, просто не выношу, — продолжал он, — когда пишут прозу от первого лица. Да еще выводят свое имя на первой странице аршинными буквами. Не то время, сегодня даже известные авторы не выставляют напоказ свое имя…
Разве что псевдоним. Самый читаемый автор в Японии пишет под псевдонимом ABIV1988-2,50. Вы это знали?
— Нет, не знал.
— Не выношу этот вид нарциссизма, за которым обычно кроется серьезное увечье, а именно немощь вести рассказ. Когда берешься за прозу, за роман, если все по-честному и ты настоящий профессионал, надо писать от третьего лица. Такой-то и такой-то персонаж утром встал, вышел в город, встретил такого-то и такого-то другого персонажа, встреча изменила его жизнь. Вернувшись домой, он решил поехать в маленький городишко проведать мать, пошел на вокзал, сел в поезд, в купе включился в разговор, сблизился с загадочной женщиной, уснул, когда проснулся, в купе он был один, поезд стоял, он обнаружил, что его завезло в незнакомый город, пошел дождь, какой-то ребенок протянул ему плащ, стемнело, кто-то возник рядом и сказал: «Спасибо, вы спасли мне жизнь». Но тут его облаял пес по имени Мадокс…Так пишется роман. Действие за действием. Вот только сегодня никто не любит сочинять, никто не желает позиционировать себя вне собственной персоны, конструировать, выдумывать… Нет, сегодня всё, что ни напишут, всё — автофикшн. Я проснулся, я увидел, мне не повезло, я понял, я измучился, я, я, я. Надеюсь, вы не пишете от первого лица…