Он перешел к Антоновой, спросил, был ли терапевт. Терапевт был. Он не знал, выйдет ли Антонова из больницы. У нее было очень плохое сердце.
После обхода он завтракал с Аллочкой, процедурной медсестрой и Сержиком. Сержик был взволнован борьбой с санитаркой Клавой. У Клавы произошел трехдневный запой, и Сержик, как зав. отделением, обязан был поставить ей на вид. Сержик отважно наскакивал на Клаву и старался не кричать. «Клава, — почти не кричал он, — сколько раз тебе я говорил, будьте вы добросовестней, никто вас держать не будет! Я тебе говорил?» Клава хрипло отлаивалась, и Сержик, потрясая вздыбленной бородой, умолял, пугал и снова умолял Клаву не пить вина. За чаем у Сержика дрожали руки. Что-то он, этот спокойный Сержик, так легко выходил из себя в последние дни. Марек заметил это как-то отчужденно, он был сосредоточен на Аллочкином молчании. В молчании ощущалась угроза, надвигалась буря. Свежие, яркие Аллочкины щеки горели, какая она все-таки хорошенькая. Она ломала пастилку злыми пальчиками и смотрела в чашку, с безмерным удивлением смотрела в чашку, словно в чашке уместилась вся ее жизнь и оказалось, какая получилась маленькая жизнь.
После завтрака он оперировал. В два часа кончал работу. В два часа он их забывал, как лица из транспорта.
На следующий день пришла девкина бабушка. Ну, той девки, несовершеннолетней. Она жила с бабушкой. Бабушка смотрела заискивающе и молитвенно благодарила его. Ей хотелось жаловаться, порицать внучку, но чтобы он защищал ее и говорил, говорил, говорил все те слова, что ждали от него. Вот еще одна семья, где он неожиданно стал самым главным, и бабушка покорно отходила на второй план, ловя каждый жест его и готовая всю себя отдать по его приказу. Он сказал, какую еду надо носить Лене, и сказал, раз ей нет еще восемнадцати, то можно затеять процесс, найти автора, автора всей этой истории, и ему… Но бабушка испуганно замахала руками, на автора у нее сил не было. Поднять бы Лену, оплести ее старыми, теплыми еще руками, убаюкать бы. Для злости она слишком стара, слишком… Да, а где же Ленины родители? Родители ее на Севере, деньги зарабатывают на квартиру, в которой будет просторно, светло — и для бабушки комнатка, и для Лены. Родителям не станут сообщать. Нет, не нужно срывать их с места, нервировать. Лишние слезы, упреки, и Лену терзать. А ей нужен покой, покой… Настрадалась. Лена поступит на курсы, пойдет учиться. С весны, а зиму пусть отдохнет, да? Не надо ей работать эту зиму, или лучше даже в деревню ее увезти, больную девочку, у бабушки пенсия, а в деревне сестра Шура.
О, как много он знал жизней, имен, адресов. Как много людей думали о нем, вспоминали его за вечерним обедом в настороженных комнатах, усталых от беды, говорили, перебирали его приметы, обговаривали с тревогой подарок. Пьет или нет? Любит ли женщин? Чем увлекается? Что курит? Конечно, любит, пьет, курит. Он такой же живой. Тогда коньяк. Или нет, что-нибудь для его девушки (все почему-то узнавали, что он не женат). Но нет, лучше коньяк. Придет к нему его девушка, и выпьют они коньяк за их здоровье. У него ведь есть личная жизнь. Пусть ему будет хорошо в ней, лучше, чем им, неумехам (если он счастливчик, то от его удачи и им). Вот так о нем говорили в разных домах, в разных концах города, суеверно не замечая в нем недостатков (чтоб не спугнуть удачу и не подействовать как-то таинственно на его отношение к той, которую он для них спас). И он сказал все, что говорят о нем.
Через неделю он позволил вставать несовершеннолетней. Он называл ее по имени, Лена, чтоб она не так боялась тут, не была одинокой. Она начала украдкой курить. Ему было интересно, кто носит ей сигареты. Он видел только бабушку. Бабушка не могла носить ей сигареты. Сигареты она курила фарцовые. Она прятала нарядные пачки в кармашек домашнего фланелевого халатика, выглаженного бабушкой, и эти лукавые сверкающие пачки и были той нитью, что связывала ее с другой и единственной ее жизнью, где не нужны были никакие врачи и где она не была одинокой, а в надежном кольце своих людей.
Она любила стоять у окна в коридоре и смотреть на реку. С больными она не общалась, стеснялась своей молодости, стеснялась взрослых женщин, смотрела сквозь говорящего не надменно или скучающе, а неподдельно тупо сквозь, как ученик смотрит сквозь всех, занятый лишь собой, тем, что происходит в нем. «Ну, как дела?» — спрашивал он, проходя мимо. Она оборачивалась и казенно отвечала всегда одно: «Хорошо». Она успокоилась и сразу же поверила ему, что никаких последствий не будет, и он знал: теперь, не занятая страхом, она скоро начнет проявлять нетерпение, томиться и рваться отсюда. Но ему хотелось долечить ее до конца, потому что она была молода и глупа и ему было жаль ее.
Вот-вот она уйдет отсюда, эта девочка, к своей бабушке, к своим интересным и понятным ей людям, слишком молодая, чтоб запомнить страдание, слишком взрослая, чтоб… Чтобы что?
Однажды он был так же молод. Он был старше года на два, и его любила девочка, маленькая женщина, тоже почти несовершеннолетняя. Его всегда любили женщины, одни уходили, и их места тут же занимали другие, стояли плотной стеной, плечо к плечу, глядели исподлобья, внимательно и остро, как подростки в подъезде. Она, та девочка, закусывала губу до крови, когда он обижал ее, и ему мучительно нравилось ее обижать, потому что это был единственный человек на свете, который закусывал губу до крови, когда он его обижал. Да, его всегда все любили, в том числе и женщины, но губу до крови закусывала только некрасивая, нежная Оля Васильева. И когда он видел алые капли на ее молодых губах, его сердце распирали безумная гордость и благодарность к Оле Васильевой, и он знал, наступит время, когда он вернет ей все сполна, он был щедрый мальчик, и его сердце жаждало справедливости. Ничего он не вернул никакой Оле. Но он не виноват.
Это она ему сказала про ангела. Однажды (он был немного безумец) он решил, что никто в его жизни (а жизнь только-только начиналась), никто в его жизни не станет так пылко любить его, нервного, балованного студентика мединститута (он так решил), окинул нескладную Олю цепким умным взглядом, глубоко вздохнул, как ныряльщик с трамплина, и прыгнул с нею к себе в дом. К маме, папе и бабушке. Он привел эту Олю Васильеву, которая жила в общежитии, рассеянно и нерегулярно ела и донашивала школьные, какие-то безнадежно домашние платья, он ее привел и сказал:
— Мама, папа и ты, бабушка, которая не разговаривает со мной уже вторую неделю из-за провинности, которую все забыли уже сто лет назад! Слушайте все и смотрите, вот эта девушка, Оля Васильева, она на один курс младше меня. — Тут он начал кипятиться и заранее кричать. — Она будет детский терапевт, когда кончит институт, а это приличная, хорошая и надежная профессия. Что же вам еще надо?!
— Я умру, — сказала мама. — Нет, я умру.
— Что такое? — сказал папа. — Какая профессия? Марек, какая может быть профессия, когда ты еще не окреп?
И бабушка, которая не разговаривала с Мареком ровно две недели, баюкая в сердце обиду, вдруг всколыхнулась и подала голос.
Она говорила долго. Никто не помнит ее речь дословно, но смысл ее был такой: он, Марек, неблагодарный сын и внук, рвущий душу всем окружающим его родственникам, он эгоист и студент. Что он умеет, кроме как методично разбивать сердца своим родным?
И что он себе думает? Куда смотрят его восемнадцатилетние глаза? (И он начал пятиться. Вот была прекрасная возможность за все, за все отплатить Оле Васильевой, но он был в таком беспросветном отчаянии, что совершенно забыл про нее, неоформившуюся женщину в школьном платье, как много их — этих людей, и как он одинок среди них, и он пятился.) Куда смотрят его беспутные глаза? — безжалостно вопрошала охрипшая от двухнедельного молчания бабушка, и все стали смотреть на Олю Васильеву, прикусившую губу в чужом доме. Но это ж было смешно! Даже можно было не продолжать. Даже смешно! То есть и побеждать тут было некого! Ее даже накормили полноценным домашним обедом. И она испуганно проглотила его, этот обед. Она его проглотила, как пеликан, тупо пялясь в одну точку. Да, конечно ж, то было смешно — Марек, пахнущий лавандой, смуглый и единственный, и какая даже жестокая шалость — привел эту Олю Васильеву с ее прокушенным ртом. Она даже не умеет держать вилку. Она ее держит как топор. И вообще — кто прокусил ее? И что это за трогательное платьишко из какой-то фланельки. Можно подвести их обоих к зеркалу, и пусть они сами решат, как им идет стоять рядом. И их подвели. И единственное, что они оба сделали не сговариваясь (но с дружным великодушием, потому что любили друг друга, как умели — любили), — это, подведенные к зеркалу, они оба закрыли свои глаза и не видели, как они оба смотрятся рядом, два этих невзрослых любовника. Но те, кто не закрыл своих глаз при этом, снова убедились, что нет, не может Марек ничего иметь с этой прокушенной Олей.