«Ну вот. А каково ваше мнение, дядя Артур?» Наконец-то удосужилась спросить. «Я знаю, вы много думали об этом. Вы ведь столько пережили. И вы с Ашером столько говорили об этом безумце — о Румковском. О царе иудейском из Лодзи… Что вы можете сказать?»
У дяди Сэммлера щеки были вполне упругие, цвет лица его был вполне хорош для человека за семьдесят, кожа не была слишком морщиниста. Однако левая сторона лица, со стороны слепого глаза, была изборождена тонкими линиями, этаким морозным узором, напоминающим трещины на стекле.
Отвечать не имело смысла. Ответ породил бы новые споры, новые объяснения. Тем не менее другое человеческое существо обращалось к нему с вопросом. Он был старомоден. Простая учтивость требовала, чтобы он как-то откликнулся.
«Попытка представить величайшее преступление века скучным не так уж банальна. Политически и психологически идея немцев была гениальна. Банальность была простым камуфляжем. Если хочешь избежать проклятия за убийство, заставь его выглядеть обыденным, скучным или заурядным. С чудовищной политической проницательностью они нашли способ маскировки. Интеллектуалы этого не понимают. Они черпают свои суждения о подобных вещах из литературы. Они ожидали преступника-героя типа Ричарда III. Что ж ты думаешь, нацисты не ведали, что такое убийство? Все (за исключением немногих синих чулков) отлично знают, что это такое. Это знание старо, как мир. Лучшие и чистейшие представители человечества с древнейших времен знали, что жизнь священна. Отвергнуть это старое представление — отнюдь не банально. Нужен был заговор против самой идеи, что жизнь священна. Банальностью замаскировалось властное стремление уничтожить совесть. Разве это заурядный замысел? Только если заурядна сама человеческая жизнь. Враг этой твоей профессорши — современная цивилизация. Она просто использует Германию для атаки на двадцатый век — чтобы низвергнуть его в терминологии, придуманной немцами. Чтобы извлечь пользу из исторической трагедии для преуспеяния дурацких идей веймарских интеллектуалов».
Споры! Объяснения! — думал Сэммлер. Все все всем объясняют, пока не созреет новая общепринятая точка зрения. Эта точка зрения, повторяя судьбу всего, что люди говорили в прошлом веке, тоже будет фикцией. Может быть, в новом варианте окажется больше элементов, подсказанных реальностью. Тогда считалось, что главное — восстановить полноту жизни, ее нормальное полнокровие. И разумеется, к черту все основополагающие принципы прошлого, только бы вернуться к природе, а к природе необходимо вернуться, чтобы сохранить в равновесии достижения современного Метода. Немцы были великолепными последователями Метода в области индустрии и войны. Для отдыха от рационализма и расчетливости, от механизации, планового хозяйствования и техницизма у них были романтика, мифомания, своеобразный эстетический фанатизм. Но и это были машины — эстетическая машина, философская машина, мифотворческая машина, культуртрегерская машина. Машина в смысле полной систематизации процессов. Система же требует не величия, а заурядности. Система всегда основана на труде. Труд на службе у искусства приводит к банальности. Отсюда чувствительность культурного немца ко всему банальному. Банальность разоблачает господство и могущество Метода, а также их подчиненность Методу. Сэммлер давно уже все это разгадал. Ополчаясь против опасностей и несчастий, таящихся в объяснениях, он сам был неплохим объяснителем. И даже в старое доброе время, в дни его англомании, в добрые, славные двадцатые и тридцатые, когда он жил на Грейт-Рассел-стрит, когда он водил дружбу с Мэйнардом Кейнсом, Литтоном Стрейчи и Гербертом Уэллсом, когда он разделял «английские» вкусы, перед тем как началось огромное физическое давление войны, с ее объемами, пустотами и зияниями (это было время прямого воздействия на индивидуум, биологически сравнимого с рождением), даже тогда он не слишком доверял своим суждениям о Германии. Веймарская Республика ни в коей мере не казалась ему привлекательной. Впрочем, было одно исключение — он восхищался ее Планками и Эйнштейнами. Вряд ли кем-либо другим.
И уж во всяком случае, он не собирался становиться одним из добрых европейских дядюшек, с которыми Марго этого мира могли вести длительные дискуссии на высшем уровне. Она была бы в восторге, если бы он в течение двух часов бегал за ней по всей квартире, пока она, распаковывая покупки от бакалейщика, искала бы колбасу к ленчу, колбасу, давно уже лежащую на полке; или пока бы она застилала постель, взбивая подушки коротенькими крепкими руками (она набожно сохраняла обстановку в спальне — все было как до гибели Ашера: его вертящееся кресло, его скамеечка для ног, его Гоббс, Вико, Хьюм и Маркс с замечаниями на полях), — и все это время продолжался бы спор. Он обнаружил, что если б ему даже и удалось ввернуть словечко, она бы тут же вычеркнула и отвергла его немедленно. Марго мчалась напролом, исполненная невероятной воли к добру. И она действительно хотела добра (в этом-то и было дело), она всегда была бесконечно, болезненно, безнадежно на стороне добра и справедливости в любом человеческом споре: за творчество, за молодых, за черных, за бедных, за униженных и оскорбленных, за грешников и голодающих.
Одно замечательное высказывание Ашера Эркина надолго дало Сэммлеру пищу для размышлений. Он сказал, что научился делать добро, как будто предаваясь пороку. Должно быть, он имел в виду свою жену как сексуального партнера. Она, вероятно, побуждала его к эротической изобретательности и превращала моногамию в захватывающее противоборство. Марго, постоянно вспоминавшая Ашера, называла его по-немецки — Муж, мужчина: «Когда мой Муж был жив… мой Муж обычно говорил». Сэммлер жалел овдовевшую племянницу. Но критиковать ее можно было бесконечно. Она была утомительна в своей возвышенности, она вечно безжалостно покушалась на чужое время, на чужие мысли, на чужой покой. Она говорила ерунду, она собирала и коллекционировала ерунду, она даже выращивала ерунду. Взять, к примеру, все эти растения, которые она пыталась разводить. Она сажала в горшки косточки авокадо, семена лимона, душистый горошек и даже картофель. Было ли на свете что-либо более убогое и унылое, чем эти ростки в горшках? Кустики и лозы стлались по земле, пытаясь вскарабкаться вверх по веревкам, веерообразно прибитым к потолку в надежде на успех. Стебли авокадо выглядели как обгоревшие черенки бенгальских огней, упавших с высоты после вспышки, на них топорщились листики, остроконечные, ржавые, вшивые листики, поеденные червем. Несомненно, оно о чем-то говорило, это ботаническое уродство, результат стольких взрыхлений и поливок. Сколько труда и усердия, сердца и души было сюда вложено! В первую очередь оно говорило о каких-то разрозненных событиях, полных значения и смысла, но не было способа добраться до этого смысла. Марго мечтала о беседке в гостиной, завесе из глянцевитых листьев и цветов, о саде, благоухающем свежестью и красой, — она хотела взращивать что-то, пестовать что-то, быть женщиной, воспитательницей. Хозяйкой садов и источников. Человечество помешано на символах и пытается сказать нечто, чего не знает само. А вырастали и развивались на веерообразных веревках какие-то ощипанные перья: ни павлиньего багрянца, ни нежной синевы, ни истинной зелени, только тусклые пятна в поле зрения. Может, их спасало от окончательной гибели ощущение доступного человеческого тепла? Но и в этом не было уверенности. Непрерывное напряженное анализирование доводило Сэммлера до головной боли. Хуже всего было то, что эти изможденные растеньица не способны были, не могли оправиться. Слишком мало света. И слишком много беспорядка.
По части беспорядка еще хуже была его дочь Шула. Он жил много лет вместе с Шулой чуть восточнее Бродвея. У нее было слишком много странностей, чтобы старик отец мог их вынести. Она страстно коллекционировала всякий хлам. Попросту говоря, она была мусорщица. Несколько раз он видел, как она рылась в бродвейских мусорных баках (он все еще называл их мусорными урнами). Она была не очень стара, не дурна собой и даже не слишком плохо одета, если рассматривать отдельно каждую вещь. Она бы казалась просто вульгарной, если бы не было заметно, что у нее не все дома. Она носила мини-юбку из бильярдного сукна, обнажающую ноги, чувственные по очертаниям, но лишенные внутренней чувственности, на талии широкий кожаный пояс, грудь и плечи обтянуты вышитой гватемальской рубахой из грубого полотна, на голове парик, который мог бы напялить разве что мужчина, изображающий женщину по договоренности с торговцем. Ее собственные волосы вились мелким барашком. Это приводило ее в отчаяние. Она в слезах утверждала, что волосы у нее жидкие и мужские. Жидкими они действительно были, но уж никак не мужскими. Она унаследовала их от сэммлеровской матери; та была истерична, конечно, но никак не мужеподобна. Но кто знает, сколько сексуальных трудностей и осложнений связывала Шула со своими волосами?