Хоть доходили слухи, что Величко выздоравливал в госпитале, но вылечивали его не иначе как на убой. Это дело и поручили исполнять Смершевичу, и тот лютовал, будто Василь ему лично навредил. Величко сделался инвалидом после ранения, а у Смершевича тоже покалечена рука: на правой была отрезана кисть, и культю теперь скрадывала кожаная перчатка. Этой перчаткой, похожей на мухобойку, он взмахивал, потрясал в воздухе да и подносил под нос Хабарову, производя в Карабасе допрос. Собственно, допрашивать Смершевич не умел, как ни пыжился, а наваливался всей своей дремучестью, прижимая угрозами, ударяя со всех боков бранью и выплескивая ушаты болтовни. «Ну ты, гляди, я руку потерял на службе, собой жертвовал, а этот говноед? Видал я, путался он под ногами, его бы еще тогда, в полку, придавить. В плечо себе стрелял, гад, а у меня рука, гляди, и ничего, служу!»
Степной капитан ничего ему не сказал. А требовали сказать, будто Василь Величко не желал родине служить. В тот раз Смершевич ничего не мог поделать с капитаном, однако запомнил его покрепче и распрощался так: «Козявка ты, гляди, вони с тебя будет, когда раздавлю». Потом был в полку суд над Величкой, на котором его исключили из партии, разжаловали, судили за самострел.
Требовали и степного капитана на суд, его явки, чтобы и в Карабасе назубок знали, какое бывает наказание и за какую вину. Да капитан не поехал, ослушался, посмел в единственный раз. Однако ничего ему не было. Может, требовали лишь для галочки. Может, посчитали, что и сам сдохнет в своей глуши. Хотя при случае Хабаров всегда мог отговориться, что прихворнул или задержали дела.
В полку пожалели прислать на смену Величке свежего человека. Прибавили самому Хабарову жалованье на копейку, чтобы совмещал. Так и капитан возрос по службе, назначенный своим собственным замполитом. Соседней должностью он тяготился – на ней только и кончишься от тоски. Да еще Василь вспоминался, душу бередил. Перегуд отселился, с одним капитаном ему нечего было обсуждать, к тому же Хабаров стал строже обходиться с Ильей, порываясь даже прогнать эту бестолочь со службы, и прогнал бы, если бы знал, что в миру тот сможет выжить.
Чего говорить людям на политзанятиях, Хабаров не знал. В другую годину, когда Хабаров служил еще старлеем в самой Караганде на хоздолжности, а проживал в Пентагоне, как обзывали за унылость тамошнее общежитие, он выменял у заезжего военкора книгу. Военкор застрял в чужом полку, пропивая командировочные, а на похмелье лишь книжка отыскалась. Очень уважая себя, он просил за нее бутылку, но народец невежественный, и за книгу отказывались наливать. Хабаров же пригласил военкора в свою комнатушку; тот помялся, потому как больше полбутылки у служивого не было, и попросил закуски. Хабаров выложил на стол свой паек, и так они сошлись в цене, потому что есть военкору хотелось даже сильней, чем выпить.
Бывают люди, которые и любят книжки, и читают их с удовольствием. Иные уважают печатное слово, которое умней ихнего, иные сморкают на это печатное слово своими сопливыми умишками. А вот Хабаров полагал, что если написана книга, то должно читать. Еще он видел в книге добротную вещь, как бы ручной работы, которая и дальше согревает всех своим человечным теплом, однако к самому чтению никак не мог подступить. Для того ему требовалось знать, какая в ней скрывается польза и про что пишется, правда или нет. И кто бы дал ему ответ? Но когда военкор начал с порога расхваливать свою книгу, то Хабарову подумалось, что занесла к нему кривая того самого человека и что книгу эту надобно не упустить.
С тех пор капитан не расставался с книгой, перечитывал, увозя, куда самого посылали служить, так что особо полюбившиеся места у него даже наизусть выучились. Он дорожил этой книгой как правдой, которую сам о себе и такими словами описать не мог. Однажды попробовал и убедился навсегда, что не может. Запасся бумагой, испросив ее якобы для писем выдуманным родственникам, чем разжалобил знакомую писарицу, которая иначе как для заявлений бумаги не отпускала. Выбрал выходной денек. Уселся, написал на первом листке: «Иван Хабаров, про мою жизнь»; а больше ничего и не вышло.
Вот только название той правдивой книги и того, кто ее сочинил, Хабаров никак не мог твердо запомнить, и когда украли ее безвозвратно, она будто бы утонула в его памяти. Назначенный замполитом, капитан взялся ее вспоминать – чтобы было чего рассказывать на политзанятиях. Вот и говорил солдатне, что припомнилось, книжными почти словами: «Нет ничего такого, чего бы боялся наш солдат, поэтому ничего не бойтесь сами, а чего не умеете, тому научитесь. Умную голову ни одна сучья мысль не перелетит, не сумеет, так на середине и плюхнется». А больше ничего не припомнилось, кроме своей тоски, – чтобы всем была от его жизни польза. И чудно ему, что прочел он книжку, да чуть не позабыл, а явился и пропал Величко, – так будто выдернуло и книжку, и всю его тоску наружу.
Скоро его должны были отставить и со службы по годам. Он надеялся на отставку, чтобы хоть знать, ради чего в ближайшее время жить. Возвращаться капитану по старости было некуда. Он жил при казарме, харчевался из общего с солдатами котла, будто оставался до сих пор старшиной. И устав, и зная, что однажды спишут с казенного довольствия и выселят в степь, он все же ждал этой дармовой пенсии, но со своей причудливой верой, согласно которой он побудет на заслуженном отдыхе хоть месяц, еще месяц-то позволят канцелярию занимать, выспится хорошенько, отлежится, надышится – и без мучений во сне помрет.
Обдумав личную кончину, Хабаров о многом начал догадываться заранее. «Как жили, так и будем жить, – говаривал он устало по приезде полковой машины и сетовал лишь на то, что картошку опять же поскупились послать. – Ну, этого запаса нам, чтобы не сдохнуть, хватит, а на что будем, сынки, жить?» За что такая тошная строгая жизнь происходит, будто совестью отмеренная, никто уже не знал. События, преображавшие все в мире, до степных мест не дохаживали, плутались. Потому и сама дорога от затерянного поселенья до Караганды чудилась служивым длиннее жизни. И хотя наезжал по ней в поселок только обычный грузовик, солдаты обступали разомлевшего от тряски шофера будто важного чудного гостя. Но этот чертяка долго в поселке не задерживался: как разгрузится, отбрешется, так его и видали, залетного. А картошку гнилую привозил, так что капитан задумывался: «Значит, и полк одним гнильем снабжают».
За себя он не боялся, скоро ж пенсия. Однако спокойней Хабарову в земле сохнуть, если бы знал, что по ней радостные, здоровые люди ходят. А покуда гнилье от полковых подвозов, чуть не половину всех мешков, зарывали подальше, чтобы не задышало. Не сказать, сколько его было зарыто, может, целый колхоз, но в безвестном том году на загривке одной ямы, обросшей густо полынью, пробилась картофельная ботва. Солдатик ее приметил да взрыл куст, отыскав в корнях зеленые еще клубни.
Выяснилось это по случайности. Солдатик картошины тогда и сожрал сырыми. А поздней схватило у него брюхо. Гадали, что с ним. Он капитану и рассказал про картошины, чтобы отправили скорей в госпиталь. Хабаров ему не поверил. Решив, что нажрался утайкой земли и вот отравленного разыгрывает. Паренек бредил, гнил. А над ним посмеивались: «Нечего было землю хавать. Загибайся, сука». Но потом приволокли с того места засохшую ботву. Спохватились, что солдатик говорил правду, отправили в госпиталь.
А капитан принялся навещать загривок. Усаживался на холмике, вдыхал полынь, глядел в гулкую степь. И подумалось ему так: а что, если по весне устроить в степи огородец да картошкой засадить? Из одной картошки, бывает, ведро получается. Будем у казахов мясо на картошку выменивать, а потом и свою скотину заведем, когда рота на картошке разбогатеет. Может, и не погонят из полка на пенсию, может, оставят при хозяйстве, если сделается полезным человеком. Он бы полк картошкой, мясом снабжал. Может, дали бы и досок, чтоб свой дом построить… И решил капитан, что дождется еще подвоза – и сколько картошки выделят, столько и зароет. А продержатся до всходов они и на крупе и жиром перебьются говяжьим.
Мухи, змеи, птицы и другие звери, пропавшие кто осенью, кто зимой, в поселке тогда еще не появлялись. И было ранней весной грустно жить, так как из живых на поверку только люди и вши оставались. А у этих тварей, которых даже не ухватишь, не разглядишь, обнаруживался свой русский характер: стоило человеку оголодать, отчаяться, как они тут же начинали во множестве на нем плодиться и делались такими же голодными, отчаянными. Унынье в поселке было повсеместным, даже воздух в помещениях навсегда прокис и кишел вшами, то есть был в некотором роде башковит и самостоятелен.
В тот первый день, когда грузовиком в Карабас была завезена картошка, капитан еще удержал людей. Заболтал, бедных, что надобно ее перебрать, чтобы определить, сколько сгодится и какую выгадать на каждого пайку. Перебирая, служивые украдкой жрали и сырую картошку – ее в полку подморозили, и она была рыхлой и сладкой. Капитан все углядел, но крик подымать не стал. Рассудил, что сырой изведут по малости, надеясь на завтрашний паек, и даже за пазуху прятать не станут.