— Слышал я, Захар, его тоже к высылке назначили, — сказал, помедлив, крестный. — Вот я и задумался, когда ты согласился к нему заскочить после похорон. Смотри не промахнись, мир тебе, молодому, доверие оказал, а споткнешься — трудно будет очиститься, грязь, она липучая.
— Мир, крестный, миром, власть — властью. Дед Макар хорошее слово сказал: земле-то жадный до нее хозяин нужен, да и какие Поливановы богачи? Лишняя лошадь у Акима завелась? Работает мужик за четверых, помнишь, крышу-то ставили на конном дворе? Я, к примеру, такого разговора не слышал, а люди наговорят. Ни по каким статьям Аким не подходит на выселение.
— Смотри, смотри, тебе виднее, — опять с деланным безразличием отозвался крестный. — Коли так, хорошо. Я к тебе завтра забегу, так вот и занесу медку. Что такое у старшего?
— Заходи, крестный. Бегает в мокроте, простуду и подхватил, по ночам кашлем спать не дает. Как распогодится, хочу в город свозить к доктору.
Крестный больше ничего не сказал и ушел, и Захар некоторое время стоял под гудевшей ракитой один; в свою душную и тесную избу, где теперь прибавился еще один рот, возвращаться не хотелось, и все сильнее оживала в нем какая-то звенящая тоска; от выпитой водки изнутри грело, плещущий мрак кругом, придавленное им, безмолвное, даже без собачьей брехни, затаившееся, утонувшее в потоках воды село вызвали желание громко, во всю мочь ругаться; что-то словно давило на плечи; распаскудная такая жизнь, подумал Захар в минутном отупении, в городе небось огни горят и бабы красивые бегают по улицам, где-то море есть, а тут всего-навсего речка Густь в непролазных болотах, да лес, да поле; на святки волки подходят, воют на все лады, мороз и на печи прохватывает от такой волчьей жути. Дома обносившиеся, сопатые ребятишки, сердитая от вечной работы мать и замученная, с красными от недосыпания глазами баба; бросить бы все и податься куда глаза глядят, чтобы и конца-краю не было; идти бы да глядеть людскую жизнь, в одном месте отдохнул, в другом заночевал, в Киев бы или в Москву вломиться...
Он решительно свернул в сторону от своей невидимой во мраке дождя избы, перелез через низенький плетень и, чавкая сапогами в раскисшей земле огорода, пробрался задами в сад Поливанова, ко второй половине его избы, выходящей окнами к раскидистым старым яблоням. В саду земля была густо устлана опавшими листьями, они мягко вдавливались под ногами; он подумал, что не сегодня, так завтра все равно этому быть, и, больше не стараясь удержаться и не думая ни о чем, нащупал окно в мокрой, с оплывающей глиной стене и, несколько раз стукнув костяшками пальцев в переплет рамы, отодвинулся по завалине за стену. Он чутьем услышал, как она подошла к окну и затаилась; неловко вытянув руку, он опять стукнул, и окно приоткрылось.
— Ты, Захар? — спросила Маня испуганным шепотом и в то же время почти обрадованно, и эта ее ответная радость предрешила остальное; он молча перекинул ноги через подоконник, осторожно, без малейшего стука, прикрыл за собой окно и тут же нашел ее прижавшейся к стене, на ней была короткая льняная сорочка и руки до плеч голые.
— Весь мокрый, — прошептала Маня. — Сапоги небось в грязи.
— Замерз насмерть, Маня, — сказал он, дрожа не от холода, а от предчувствия того, что должно было произойти. — Сюда никто не заглянет?
— Я на ночь запираюсь, — прошептала она, отстраняясь от него, и он тут же снял, на ощупь положил на подоконник набрякший пиджак, стянул сапоги, жадно вдыхая в себя густой яблочный дух; он ничего не видел и, однако, сразу нашел ее и лег рядом на теплую перину, и едва успел дотронуться до ее разгоревшейся груди, как уже больше ничего не помнил; слабо попытавшись оттолкнуть его, она тут же затихла; он лишь почувствовал, как по ее телу прошла дурманящая боль; жадно дыша ему в лицо, она затем почти в забытьи шепнула: «Больно, Захар!», и он поцеловал ее в губы; в его дыхании смешивались горечь самогона и махорки.
— Потерпи, — шепнул он коротко, совсем не думая о том, что говорит, и потом и ему и ей казалось, что в мире больше ничего не осталось, они падали в горячий, сумасшедший ветер, и только пронзительно пахло спелыми, лежалыми яблоками.
— Я тебя еще парнем любила, — призналась Маня потом, оглаживая его несмелой рукой, словно узнавая его тело.
— Чудеса ты рассказываешь, тебе тогда лет двенадцать всего и было, — отозвался Захар, прихватывая вспотевшей подмышкой ее прохладные пальцы.
— Может, двенадцать... На твоей свадьбе под окном простояла, глядела на вас с Фроськой, голосить ушла. Ох, как я тогда голосила...
— Не надо об этом думать, Маня, — сказал он и благодарно ткнулся жесткими горячими губами куда-то ей в шею. — У меня детей целая куча...
— Детям надо радоваться... У меня тоже может дите быть. Захар, а Захар...
— Что? — не сразу отозвался он, и она почувствовала, как он насторожился.
— Ты только приходи ко мне, больше ничего не надо, — попросила Маня горячим шепотом. — Когда хочешь, приходи, ждать буду.
Ничего не сказав, Захар сильно сдавил ее, прижал к себе; ясно и близко, словно рядом, прокричал петух, раз, другой, третий, и снова все затихло, по-прежнему шел дождь, и деревья потихоньку сбрасывали намокшую, отяжелевшую листву; сырые осенние просторы раскинулись над тихими полями, над дремучими болотами, над грустной тишиной лесов; угасающим румянцем светились пятна клена или осины; поднялись выводки волков, уже начинал готовиться к линьке заяц-русак, и тяжело осыпались в опавшие листья полновесные от заключенной в себе силы столетий желуди.
Ссыльных, пять семей, повезли в город по первому снегу, на санях, уже на рассвете, хотя особым уполномоченным вывозка была назначена на два часа ночи; путаница произошла из-за семьи Поливановых, все-таки оказавшейся каким-то образом в списке уполномоченного, хотя раньше об этом разговора не заходило и Поливанов с семьей по-прежнему состоял в колхозе.
Захар несколько раз подступал к уполномоченному по Густищинскому кусту, говорил о беззаконии, но тот, определенно показывая, что ему понятны старания и тревоги Захара Дерюгина о семье Поливанова, лишь отмахивался, а под конец, взорвавшись, наговорил такого, что Захар, побледнев до пепельной серости на губах, замолчал и больше не вмешивался.
Старухи сидели, закутанные до бровей в тяжелые, с бахромой шали, с неподвижными, отрешенными лицами, детей матери держали в полах полушубков; когда всех их собрали к сельсовету, прибежавшая деревенская дурочка Феклуша, запыхавшись, стала одаривать детей арбузными семечками, она доставала их откуда-то из-за пазухи и, рассыпая, совала детям и женщинам в руки, мужиков обходила испуганно и все говорила: «Это вам слезок, родименькие, на дорожку, больших слезок. Дорога длинная, длинная, а в конце спасение ждет». Феклушу, как всякую дурочку или дурачка, особенно старухи, считали божьим человеком и при ее словах крестились и потихоньку плакали; милиционер из города, бывший тут же у подвод, прикрикнул на Феклушу, и она испуганно сорвалась с места и пошла прочь своей стремительной походкой; откинув голову, она размахивала одной рукой и летела, словно подбитая, время от времени оглядываясь. Сын Михаила Гавриловича Макашина, Федька, с багровым синяком под правым глазом, неженатый еще, молодой красивый парень с нависшими на лоб густыми русыми волосами, сидевший в отдельных санях связанным, смачно сплюнул в сторону милиционера.
— Справился, сука! — сказал он громко и в бессильной злобе выматерился. — Тебе, б..., только с бабами и справляться!
Милиционер, расхаживавший вдоль подвод, ничего не ответил, лишь нервно поправил ремень с наганом; из сельсовета, пригнувшись в дверях, вышагнул Захар, лохматый, без фуражки заросший недельной бородкой, не глядя в сторону подвод, все тянул голову куда-то вбок, со стороны казалось, что его интересовало пустое небо над обескрещенной церковью; подали команду, и сани тронулись. Через три дня семью Акима Поливанова вернули назад, и, конечно, как-то это событие сразу стало в центре внимания иобсуждения всего села, одни одобряли решение властей, считали его правильным, говорили о сыновьях-буденовцах Акима Поливанова и что есть тому специальный указ, другие вспомнили, чего прежде совсем не замечали и не вспоминали, и то, что Захар Дерюгин в соседях живет с Поливановыми, и то, что он поручил Поливанову возглавлять плотницкую артель, и то, что Поливанова дочка задаста и ни с кем из парней не водится. Вдруг вспомнили, как в ненастье Захару Дерюгину подкинули дите и что, мол, все это с похоронами вроде бы бездомной роженицы, все это для отвода глаз; уже рассказывали, что сам Володька, мужик Варечки, говорил, будто в гробу ничего и не было — так, землицы насыпало было малость для виду. И выкопали между Поливановыми и Дерюгиными какое-то дальнее родство; более рассудительные осторожно намекали, что у Поливанова рука в самом городе, не говоря уже о сельсовете или колхозе; одним словом, было все то, что бывает, когда случается нечто привлекающее к себе всеобщее внимание и когда тотчас начинает стихийно вырабатываться народное мнение, стремительно и густо, как снежный ком, обрастающее часто придуманными подробностями, управляемое и подчиняющееся одному-единственному, трудно объяснимому закону общей массы народа, который в конце концов точно и безошибочно устанавливает истину, но так как все это происходит стихийно, то и до конечного результата вся эта громоздкая машина проходит большой и сложный путь.