Естественно, через месяц я получал в кассе расчёт, подслащённый каким-то завалявшимся гонорарчиком, а местком, призванный защищать мои профессиональные интересы, щепетильно вернул мне семьдесят шесть рублей – взносы в «чёрную кассу». «Ты должен бороться! – убеждали ребята из моего отдела эстетического воспитания. – Все тебя поддержат!» Но я привык работать, а не бороться. Думаю, именно из-за многочисленных креслоборцев проистекает немалое количество наших несуразиц. Я был спокоен: меня давно переманивали в молодёжный журнал – тихий пансион для путешествующих в прекрасное по сравнению с сумасшедшим домом ежедневной газеты. Я гордо и неторопливо сдал дела – рукописи, начатые темы, картотеку, оргтехнику. Два моих материала, очерк и рецензия, были засланы в набор под псевдонимом. Впоследствии шеф их очень хвалил за остроту, стиль и вообще заметил, что после того, как «коллектив отторг Петрушова, отдел стал работать энергичнее, слаженнее, интереснее…».
Но одну тему я все-таки заначил: во-первых, в журнал нужно было прийти со стоящей идеей, а во-вторых, не хотелось останавливаться на полпути. Все началось с того, что парни из службы «Память», работавшей под моим чутким руководством, притащили воспоминания деда, заведовавшего перед войной литературным отделом нашей газеты. К нему-то и носил свои рассказы двадцатипятилетний учитель словесности Николай Пустырев. Один рассказ дедуля даже напечатал и схлопотал выговор, что по тем временам было очень серьёзно. Но главное заключалось в другом: эти предвоенные лобастые мальчики работали как сумасшедшие, тогда и строили, и писали быстро и много. Богатыри – не мы! Так вот, у Пустырева в столе лежал большой роман. Рукопись прочитал и очень хвалил Михаил Афанасьевич Булгаков, а потом ещё кто-то, чьим мнением тогда дорожили намного больше. Заинтересовавшись, я разыскал в затрёпанной довоенной подшивке опубликованный рассказ, он назывался «Выше неба» и повествовал о молодом лётчике, мечущемся между страстью к небу и любовью к девушке. Я читал и все ждал, когда же эти два порыва сольются в едином устремлении, но так и не дождался. Но гораздо больше поразило меня другое: у Пустырева было редкое чувство слова, тот абсолютный языковой слух, который даётся от рождения и очень немногим.
Я завёл папку с надписью «Николай Иванович Пустырев. Потерянный роман» и начал искать. К моменту моего нежного прощания с новым шефом удалось кое-что выяснить. Оказывается, в 1940 году Пустырев неожиданно расстался с преподавательской работой, хотя был блестящим словесником и послушать его уроки приходили из других школ. «Искусство требует жертв», – осторожно заметил по этому поводу бывший сослуживец Пустырева, ныне ответственный работник минпроса. Встретился я и с теми, кто когда-то учился у Николая Ивановича, один из них, директор большого завода, захлёбываясь, вспоминал, как Пустырев поставил в школьном драмкружке «Тартюфа» и сам великолепно играл Оргона. Уйдя из школы, Пустырев поддерживал отношения с некоторыми своими учениками, они-то и помогли ему в октябре 1941 года перевезти вещи, включая архив, на квартиру сестры, жившей в Балакиревском переулке.
На фронт Пустырев попросился в первые дни, поначалу его не брали, кажется, из-за плохого зрения. У меня есть фотография, и я хорошо представляю себе этого худощавого волевого парня, носившего очки, точно досадную уступку мировому капиталу. Не успев написать ни одного письма, в октябре 41-го он пропал без вести. Теперь, спустя полвека, мы воспринимаем слова «пропал без вести» как «погиб», но тогда они вбирали и совершенно иной смысл.
В начале сорок второго года Тамара Пустырева эвакуировалась в Казахстан, и все мои попытки выяснить её дальнейшую судьбу оказались бесполезными. Не думаю, что архив брата она повезла с собой по адовым дорогам эвакуации, но роман все-таки сохранить могла, и лежит сейчас моя милая рукопись где-нибудь между старинными письмами и книжками коммунальных платежей. А может быть, Тамара догадалась отнести роман в местное издательство, и пустыревский труд похоронен в завалах юношеской и пенсионной графомании. Это был тупик.
Тогда я пошёл другим путём – принялся разыскивать товарищей Пустырева по учительскому институту, что было несложно: в отличие от меня и многих моих однокурсников, они до пенсии проработали в школе. И хотя во времена пустыревского студенчества парней в учительском институте было достаточно, общался я в основном со старушками, похожими на увядших актрис и отставных общественных деятельниц одновременно. Все они со вздохом доставали снимок выпускного курса и таинственно рассказывали, как накануне прощального бала Коля Пустырев поссорился с Лялечкой Онучиной и даже поначалу отказывался фотографироваться. Потом, оказывается, состоялось примирение, и я представляю эту сцену по тогдашним фильмам: он бурно врывается в комнату, удерживая клумбоподобный букет, а она, отвернувшись к окну, ещё плачет, но уже смеётся. «Ищите Лялечку, она знает о Коле все!» – в один голос советовали старушки. И я нашёл шестидесятипятилетнюю Лялечку, вычислил, отыскал в Улан-Удэ. Точнее, мы нашли, и вчера наконец пришло письмо от Елены Викентьевны Онучиной-Ферман. Честно говоря, я хотел принести конверт в класс нераспечатанным, но не удержался и прочитал…
Но я забежал вперёд, а тогда пути поисков только нащупывались, и мне очень хотелось прийти в журнал со стоящим материалом, хотя очевидно, что карточные расходы, записанные на салфетке рукой, скажем, Некрасова, ценятся много выше романа какого-то безвестного довоенного литератора…
Впрочем, с журналом вышла неувязка: место, которое вот-вот должно было освободиться, – не освобождалось. Пенсионер со стажем, занимавший его, неожиданно почувствовал себя лучше, а может быть, просто понаслушался рассказов о том, что пожилые люди обычно не выдерживают праздности, и решил продлить своё активное долголетие.
Я негаданно получил творческую свободу, о чем втайне мечтает любой штатный журналист, и по вечерам с чувством превосходства смотрел на энергичных западных безработных, постоянно появляющихся в сюжетах программы «Время».
Когда ты имеешь кресло, тебя ежедневно засыпают просьбами написать что-нибудь эдакое, но приходится отказываться за неимением времени и сил, поэтому первое, что я сделал, оказавшись на «вольных хлебах», – обошёл дружественные редакции и получил радостные заверения и обещания позвонить, как только появится интересующая меня тема. Но выяснять, какая именно тема меня интересует, никто не стал. В других местах меня хлопали по плечу и говорили:
– Будет что-нибудь стоящее – неси!
А что нести? Журналист, приученный строчить в ежедневную газетную прорву, наивно думает: вот раскидаю «текучку» – и напишу, уж я-то напишу! Но с правом выбора приходит растерянность, а с творческой свободой – редкие гонорарчики вместо небольшой, но позволяющей спокойно смотреть в завтрашний день зарплаты. Молчаливый укор в глазах труженицы-жены меня не ожидал, так как я подошёл к своим тридцати годам с паспортом, не тронутым штампами загса, а родителям, проживающим далеко от Москвы, о некоторых переменах в жизни сообщать пока не стал.
За месяцы вольного хлеборобства я нарубил несколько очерков, репортажей и рецензий, изобрёл полдюжины интервью, но стойкий пенсионер держался. Мне уже приходила идея отдать без остатка свой талант и опыт многотиражной печати, обещавшей к окладу ещё и премии за освоение новой литейной техники, но как раз тут и произошла встреча, имевшая для меня, как сказал бы большой писатель, судьбоносное значение.
Однажды я зашёл в бывший мой отдел, попил с ребятами чаю, выслушал гневные комментарии к утренней планёрке, узнал, что в отделе писем новая и очень милая девушка и что наш редактор не отличает Авдотью Панаеву от Веры Пановой. Комната, где я проработал шесть лет, изменилась: на стене пока ещё висел шарж, изображающий меня капитаном тонущего пиратского барка, но за моим столом сидел незнакомый парень. Стол он почему-то переставил, наверное в целях самоутверждения. В общем разговоре появились обороты, прозвища, намёки, мне уже непонятные, а когда принесли гранки и все бросились вычитывать материалы, по обыкновению ругая линотипистов, ответственного секретаря и шефа, – я почувствовал себя человеком, совершающим праздную прогулку вдоль работающего конвейера…
Часа полтора я фланировал по улице: терпеливо стоял перед красным светом, неторопливо переходил улицу, косясь на вибрирующие от ненависти к человеку автомобили, ускорял шаг, чтобы составить более полное представление о понравившейся незнакомке, останавливался перед газетными стендами и радовался мастерству коллег, умудряющихся в двухсотстрочном очерке дать настолько обобщённый образ современника, что прототип уже не играет роли.
Встреча произошла в метро. На «Площади Революции» вагон превратился в детскую игровую площадку. На платформе последнего мальчишку ещё отдирали от нагана, который сжимает в руке бронзовый матрос, а по вагону мимо натянуто улыбающихся пассажиров уже носились горластые школьники. Ребят, естественно, сопровождали взрослые: двух ошалевших родительниц можно было сразу установить по суетливым движениям и неуверенным окрикам, какие наблюдаешь у общественных инспекторов ГАИ, зарабатывающих себе дополнительные дни к отпуску; третьей была Алла Умецкая. Последний раз мы виделись с ней восемь лет назад, когда меня, учителя с годовым стажем, призвали на срочную военную службу. Да-да, тогда мы последний раз собирались все вместе: Стась, Алла, Лебедев… Они же, вместе с другими моими друзьями, проводили меня на сборный пункт. До сих пор помню, как неловко чувствовал себя в стареньком отцовском пальтеце рядом с молодой и красивой Аллой. Из армии я написал ей несколько писем, в которых, блюдя наставления командиров и начальников, не раскрывал род войск и дислокацию части, а попросту сообщал, что мой новый профессиональный праздник 19 ноября и что служу я в местах, где отбывал наказание Федор Михайлович Достоевский. Алла написала мне несколько писем, а потом, как сообщил Стась, «сообщилась браком и заматерела». Впрочем, наши отношения как любовь не квалифицировались – и поэтому обижаться было не на что.