Огонь в ее глазах уменьшился. Она спросила меня, играю ли я на пианино и не смог бы я сыграть ей какую-нибудь датскую песенку; «конечно же, с удовольствием»…» Разговор шел на совершенно примитивном немецком, мы находили слова почти на ощупь. Это придавало ему интимности, даже какой-то сердечности.
Я склонился над пианино и наугад раскрыл сборник. Песенка, попавшаяся мне на глаза, была проста. Женщина стала подпевать, то же самое произошло и со второй, и с третьей мелодией. Голос у нее был хрипловат, но потом его звучание изменилось, стало приятнее на высоких нотах. Я рискнул взглянуть на датчанку только тогда, когда начал наигрывать четвертую мелодию; «еще не было такого, чтобы кто-то играл специально для меня», читалось у нее на лице. Словно пробудившись ото сна, она присмотрелась к моему телу, согнутому над пианино и искривленному вправо. Протянула было руку к костылю, стоявшему рядом, но, передумав, отдернула ее.
– Вы не можете садиться, да?
– Да… Вот здесь не сгибается… – я притронулся к суставу.
– Тогда не надо больше мучиться! Этого достаточно, больше не надо!
Однако я уже играл пятую мелодию, такую же трогательную и бесхитростную, как и остальные. Северные поляны, северная одежда, северные лица. Вера и наивность. Каждый народ заслуживает, чтобы его любили.
Я спросил ее, не поднимая головы:
– Вы из Копенгагена?
– Нет, из Охруса. Я самая несчастная женщина в этом городе.
Сейчас важнее всего было не отрывать рук от клавишей, не вздрогнуть, не потерять во второй раз найденное…
– Еще с детства я веду дневник. Если бы вы знали датский, я бы прочла вам его. До сих пор я никому его не показывала.
Я уменьшил силу игры.
– В нем описана судьба, которая редко кому выпадает. Надо мной, наверное, висит проклятие.
– Нелегко жить с такой мыслью.
С самого начала родители ненавидели ее, били и издевались над ней. Она была некрасивым ребенком, и конечно же, озлобленным. Муж избивал ее еще более жестоко, а прожив с ней десять лет, бросил ее. Она осталась одна с четырьмя дочерьми. За год дом ее дважды горел. На станке ей отрезало пальцы. Троих ее дочерей уже нет в живых (третья покончила жизнь самоубийством десять месяцев назад, лишившись работы). Четвертая дочь – наркоманка, она тоже умирает. И вот тогда, оставшись совершенно одна, женщина совершит что-нибудь такое, чего она сама еще не знает, что-то невиданное доселе; она выложит все, что у нее накипело, но кому и как пока не знает.
Я играл, как помешанный, все быстрее, все задорней. Я играл виртуозно, вдохновенно и… стоя. Ни одной фальшивой ноты! (Жемчужно-чистые мелодии порхали в воздухе вместе с ее болью). Мы рассказывали друг другу о себе, именно на это я и рассчитывал…
Совсем недавно Альма наполнила помещенье уродливой музыкой. Как изменчивы способности музыкального инструмента! Возможность всего сущего на этом свете или созданного человеком.
В конце ужина Альма сообщила, что спустя два часа одна из больных будет отмечать свой день рождения. «Самый знаменательный момент в жизни человека», – сказала она, – его «тридцатитрехлетие». Наши взгляды устремились на виновницу торжества (так дети карабкаются друг другу на спины, чтобы увидеть что-то любопытное), и это смутило ее. Покраснев, она раскланивалась направо и налево в ответ на наши шутки и улыбки. Она была великолепна, маленькая, худенькая, некрасивая и очень тихая; она кротко улыбалась, готовая всем оказать услугу… Существо из «Брандала».
(Тридцать три года, незамужем, учительница музыки. Спиралевидная кардиограмма знаменательного факта, чуда – ведь где-то во вселенной живет почти невидимое создание ничтожных размеров, которое измеряет свое время постоянной мерой – может выйти замуж и учить других петь или играть на музыкальном инструменте). Немного погодя, появился гомеопат и первым делом роздал нам, его четырем новым пациентам, по несколько пузырьков, доверху наполненных крохотными шарикам. Мы снова запротестовали, сделали попытку заплатить, но Скотт был непреклонен… Наконец, он вытащил из саквояжа таблицу и развернул ее – огромная радужная оболочка глаза, разделенная на части и испещренная надписями.
– Я купил ее в подарок Альме.
Альма внимательно наблюдала за нами.
– Я повешу таблицу рядом со схемой уха, – весело сказала Пиа, не спросив у нее разрешения.
– Без ее разрешения? – подала голос Рене.
Мы стояли, потрясенные. Даже Скотт казался удивленным; в этом доме диктовала одна-единственная сила – всем, даже самым малым, и самовольное шутливое высказывание Пиа вдруг высветило эту незыблемую истину. Я был уверен, что она ни разу за шесть лет, проведенные в «Брандале», не поступала так.
Пиа, видимо, не услышала вопроса, заданного Рене. Она сняла со стены одну из множества висящих на ней расписных тарелок и повесила таблицу на гвоздь.
Я гордился ею.
Однако испытывал и неясное чувство сожаления и стыда. Альма бесшумно отошла от нас. С пузырьками в руках, устремив взгляд на схему, мы походили на группу заговорщиков, и делали мы это в тот самый день (к моему стыду и сожалению), когда Пиа сказала: «Она такая же сумасшедшая, как и мы!»
Это был какой-то странный день, который все не кончался. События выстраивались так, чтобы мы могли получить доказательство своей собственной противоречивости или, иначе говоря, заурядности.
Гостиная была переполнена, отовсюду сыпались поздравления, не обходилось и без острот; точнее говоря, без «поздравительных острот». Именинница выслушивала их с улыбкой, видимо, начала привыкать. Я находился позади нее, стоял, как обычно, опираясь на спинку стула, на котором она сидела. Странный день рождения – по крайней мере, по моим представлениям, – маленькая учительница музыки, как видно, не собиралась угощать собравшихся… впрочем, чем? (Алкоголь и конфеты запрещены.) И все же…
Рене не отходила от меня ни на шаг, переводила мне остроты больных. Толкая перед собой столик на колесиках, в гостиную вошла Альма: на белой салфетке красовались десятка два вазочек с клубникой. Кто-то воскликнул первым, я или Рене… Я виновато потупил глаза. Взгляд упал на учительницу музыки (на ее лишенные блеска волосы). Но Рене прошептала: «Видишь, Петер, сегодня Альма решила проявить щедрость не только к тебе!»
Мы оба оказались неправы. Пиа вскочила, кинулись и другие. И когда разносили вазочки, выяснилось, что клубнику привез Скотт Нильсен вместе с нашими лекарствами. Он сидел рядом с нами, но именинница даже не повернула головы, чтобы поблагодарить его. Все это мне опять показалось странным, несовместимым даже с ее милой скромностью. (Знал Скотт о ее дне рождении или не знал, он вносил в торжество немножко разнообразия.) Мне подумалось, до чего ж все-таки интересны человеческие поступки, даже самые незначительные – вроде поступка Скотта, вроде ее поступка. (Я предположил, что Скотт руководствуется чисто личными мотивами; а поведение учительницы, похожее на забытье и, на первый взгляд, не вязавшееся с ее натурой, обяснялось сумерками… Наподобие страха Зигмунда, страха, который парализует.)
Пиа уже перебирала струны гитары, а Рене шутливо сказала гомеопату, что так недолго и разориться.
– Мне это не угрожает, – ответил Скотт. – Я человек богатый.
Он, мол, не знает, что делать с деньгами; очень любил жену, но детей у них не было. «Это к лучшему, – думал он иногда, – у меня и без того дел хватает…» Работал по десять-двенадцать часов в сутки, пациенты сотнями приходили на прием. Он сумел подорвать свое здоровье и заработать много денег. Жена скончалась два года назад. Ему хотелось последовать за ней в могилу, так велика была его скорбь.
Пиа тихонько запела, и разговоры начали стихать.
– Как же он любил жену, – удивленно молвила Рене. – А хотел меня заманить к себе в комнату!…
Скотт смотрел в окно и слышал только себя. Начал посещать церковь. Религиозным не был, просто ходил в церковь. Мне трудно объяснить это, добавил он… Неужели судьба наказала его? Ведь он не совершил ничего дурного. Навредил только себе, вот почему до сих пор не может понять случившегося: не щадишь себя, растрачиваешь собственную жизнь, а вдобавок должен понести наказание…
– Чтобы понять, что растратил ее, – ввернула Рене.
Он задержал на ней взгляд и сглотнул слюну. «Ведь ты лечил людей, – сказал я, – почему же так думаешь о себе?» Лечил их, чтобы зарабатывать деньги. Он добился хороших результатов, но они не были его целью, а лишь средством достижения известности и богатства. Правда, после смерти жены, он перестал экономить, почти не работал. Испытывал неизвестное дотоле удовольствие, помогая, раздавая деньги, покупая подарки… Сюда его привела, – он махнул рукой, – какая-то неопределенная надежда. А артритом не страдал – другие навалились болезни, которые он сам лечил. Никто из троих не заметил, когда подошла Альма; она дернула Скотта за ухо.