Среди наваждений, преследовавших меня в полудреме, наиболее упорной была тень Маргериты Ф. Эта девушка, которой не исполнилось и шестнадцати, стала нашей горничной за несколько месяцев до смерти моей матери. Маргерита росла сиротой, и ее приютили в женском монастыре. Она была красива, жизнерадостна, с вьющимися светлыми, почти рыжими волосами и всегда смеялась. На ее круглом веснушчатом лице играл свежий румянец, глаза, хотя и не очень большие, были прелестные, ярко-голубые. Чем взрослее она становилась, тем меньше нравилась монахиням, склонявшимся к мысли удалить ее из монастыря. Во-первых, Маргерита отказалась принимать постриг, а во-вторых, сестер раздражало ее кокетство с подсобными рабочими, посыльными и другими мужчинами, появлявшимися в монастыре. Вверяя Маргериту моей матери, монахини ничего не скрыли от нее, полагаясь на ее добросердечие. Мать согласилась взять девушку в дом, пообещав присматривать за ней. На самом деле игривое поведение Маргериты, которое так осуждали монахини, вовсе не было следствием распущенности, а объяснялось ее веселым нравом и тем, что у девушки кипела молодая кровь. Она призналась матери, что верит в Бога, однако не чувствует в себе призвания к монашеству, вот и шутит, заигрывает с юнцами, которые приволакиваются за ней, всего лишь ради забавы. И правда, Маргерита была полна задора не только в окружении мужчин, но даже находясь со своей пожилой хозяйкой. В ней присутствовала толика тщеславия, этого нельзя отрицать, ей хотелось зарабатывать больше и жить лучше, но это не грех и простительно для красивой девушки. К такому выводу пришла моя мать, довольная Маргеритой. Впрочем, чуть позже мать обнаружила в своей горничной порок, которого монахини за ней не замечали.
Как-то утром из шкатулки, которую мать забыла запереть на ключ, исчезла пара изумрудных серег. Поскольку в честности другой нашей горничной, прослужившей в доме всю жизнь и встретившей здесь старость, сомневаться не приходилось, подозрение пало на Маргериту. Раскрасневшись, плачущим голосом девушка уверяла, что невиновна, тем не менее по окончании допроса моя мать под каким-то предлогом отослала ее из дома, а сама поднялась в комнатку, где та жила. Переворошив ее скудный гардероб, она нашла в чулке украденные серьги, да вдобавок пару тонких шелковых чулок и отрез батиста в мелкий цветочек, из какого женщины шьют нижнее белье.
Тем временем на пороге появилась Маргерита, запыхавшаяся и бледная. Сквозь слезы она призналась, что не только украла серьги, но и постоянно утаивала часть денег из тех, какие моя мать давала ей на домашние расходы. Мать не замечала мелких хищений, а Маргерита, сгорая от желания иметь такие же славные вещицы, как у всех благородных дам, скопила кругленькую сумму и в один прекрасный день приобрела чудный батист и шелковые чулки. Смекнув, что хозяйке недостает бдительности, она в конце концов осмелилась прибрать серьги — уж больно ей понравился цвет блестящих камней, — не подозревая об их истинной ценности. Короче говоря, девушка была настолько искренней в своем раскаянии и так старалась найти себе оправдание, что мать простила ее. В сущности, мать моя никогда не отличалась крутым нравом, а с возрастом становилась все более снисходительной и мягкой. Подыскав нужные слова, она объяснила Маргерите, насколько серьезно ее прегрешение, в красках обрисовав кары, какие обычно грозят за подобные проступки в земной жизни и после смерти. И пообещала девушке никому не рассказывать о случившемся, но оставить ее в доме согласилась при одном условии: пусть Маргерита прямо сейчас поклянется на Евангелии, что впредь кража не повторится. Девушка благодарила мать, однако еще сильнее, чем чувство благодарности, в ней было изумление, что ее простили. Произнеся клятву, она, не поднимаясь с колен, принялась целовать руки и ноги моей матери, обращаясь к ней со словами, которыми, она слышала, в монастыре славят Святую Деву. Поцелуи и восхваления прерывались радостным смехом. Мать, улыбаясь в ответ, подняла девушку с пола и обняла — не как служанку, а как подругу.
У сцены, которую описала мне мать, не было свидетелей. Мать не могла удержаться, чтобы не рассказать мне о случившемся. Но поскольку Маргерита умоляла ее держать все в тайне, особенно от меня, мать из жалости к девушке попросила меня сделать вид, будто я ничего не знаю. И я действительно не открыл историю кражи никому, за исключением моей невесты, от которой я ничего не таил.
После этого случая и еще некоторое время после смерти моей матери Маргерита, оставаясь в доме, вела себя безупречно, и не приходилось сомневаться в том, что она исправилась. Вероятно, девушка старалась заслужить наше доверие; даже ее жизнелюбие и бьющая через край энергия уступили место задумчивости, подчас даже грусти. Уже тогда, когда мать передала мне просьбу Маргериты, не желавшей, чтобы я знал о ее проступке, у меня закралось подозрение, что девушка питает ко мне более сильное чувство, чем к остальным домочадцам. Со временем мое подозрение усилилось, подтвержденное рядом наблюдений: Маргерита краснела при моем появлении, прислуживала мне рьяно, с чрезмерным усердием, вмиг откликалась на любое мое пожелание, тщательно наводила порядок на моем рабочем столе и бросала на меня восхищенные взгляды. Я догадался, что перемены в ее поведении связаны с чувством, которое она питала ко мне. Это открытие не заставило мое сердце встрепенуться и не пробудило никакого интереса к Маргерите, ведь для меня не существовало других девушек, кроме Элизы, да к тому же близилась наша свадьба. Однако, признаться, преданность Маргериты мне льстила, поскольку мне, как, впрочем, всякому молодому человеку, было присуще легкое тщеславие.
И вот однажды, примерно за месяц до свадьбы, Элиза заглянула посмотреть, как движется работа по отделке наших будущих комнат. Войдя в мой кабинет, понизив голос, она с таинственным видом сказала, что считанные минуты назад забыла на трюмо у входной двери дорогую булавку, которой обычно закалывала воротник пальто. Спохватившись, она поспешила обратно, чтобы взять булавку, но ее на трюмо уже не оказалось.
Новость меня огорчила; не допуская даже мысли о краже, я принялся вместе с невестой искать пропажу. Булавку мы так и не нашли и в конце концов вынуждены были поговорить с Маргеритой, которая чуть раньше вошла в дом, причем не с черного входа, а с главного. От наших вопросов Маргерита ужаснулась. Она сама повела нас в свою комнату, где, вытащив из ящиков все вещи, заставила просмотреть их одну за другой, вплоть до выходных туфель.
— Э нет, — проговорила Элиза ледяным тоном. — Думаешь, мы поверим, что ты так глупа, чтобы прятать булавку в своей комнате! — И добавила: — Прости, дорогая, но ты не могла бы показать нам туфли, которые на тебе сейчас?
Маргерита покраснела до корней волос и послушно сняла туфли.
Но тут Элиза со сверкающим, гневным взором повторила:
— Прости, дорогая.
И протянула руку к вышитому фартучку, который Маргерита носила поверх темного платья. Элиза потрясла фартучек, и из кармана выпала булавка.
— Ага! — торжествующе вскричала Элиза.
Маргерита стояла, не в силах вымолвить ни слова, испуганно глядя на булавку, словно то была не дорогая безделушка, а свирепый дракон или призрак. Затем девушка перевела взгляд на меня, понимая, что после подобного доказательства у нее не найдется убедительных доводов в свою защиту. Будто в бреду она начала повторять, что не крала, не крала, не крала и готова поклясться на Евангелии, что не крала булавку, которая непонятно как оказалась в кармане фартука. Она призывала в свидетели и Святую Деву, и мою покойную мать, но это, вместо того чтобы тронуть меня, лишь усилило мое возмущение — я подумал, что она не только воровка, но еще безбожница и клятвопреступница. Лицемерие, с каким воровка пригласила нас обыскать ее комнату, зная, что булавка спрятана у нее в кармане, меня потрясло; особенно если принять во внимание, что она так молода. Чувство поруганной гордости саднило душу тем сильнее, чем яснее я осознавал, что позволил обвести себя вокруг пальца девице, которая, как я считал, в меня влюблена, и теперь оставалось только насмехаться над собой. Оскорбленный ее предательством по отношению к моей матери, неуважением к законам морали и общества, к моей вере в ее честность и, наконец, безобразным поступком, которым она унизила мою невесту, я думал лишь о том, как наказать виновную. Сжимая дрожащую руку Элизы, я вместе с ней вышел из комнаты служанки. На следующий день Маргериту, уличенную в воровстве, полиция с позором вывела из дома. Как несовершеннолетнюю ее отправили в исправительную колонию для малолетних преступниц. Я решил, что это, по всей видимости, единственное подходящее место для падшего существа.
Не в силах сомкнуть глаз, я представлял себе эту смеющуюся девушку и те мрачные развалины, в какие превратилась ее тюрьма. Я не мог избавиться от мысли, что именно я, сам того не желая, стал причиной ее гибели. Напрасно я убеждал себя, что смерть была назначена девушке судьбой и точно так же она могла погибнуть от бомбы в любом другом месте, даже в нашем доме. А вдруг прямо сейчас, как сутки назад, в ночной тишине прозвучит сигнал тревоги, который возвестит о начале кошмара, угроза которого нависла над городом?.. Эти размышления отступили перед твердым убеждением, что, если бы несколько месяцев тому назад я не поступил в согласии с требованиями закона и не обвинил бы девушку в воровстве, сегодня она была бы жива. Я оправдывался перед самим собой, уверяя себя, что хотел только наказать Маргериту и не желал ее смерти, но меня грызли сомнения: имел ли я право наказывать? Зачем, зачем она украла булавку, стенал я в отчаянии. Разве однажды ей не даровали прощение? Неужели она не понимала, какой неслыханной удачей было для нее, бездомной сироты, обрести такую хозяйку, как моя мать, ее покровительство и благосклонность, а стало быть, надежду на достойную жизнь? Зачем она сломала себе жизнь, совершив глупое преступление? Раздумья о нравственном падении Маргериты перетекли в мысли об агонии города, где я родился и где все — здания, жители — казалось мне до сей поры настолько привычным и незыблемым, что я отказывался верить, что это может исчезнуть. Зачем, задавался я вопросом, зачем людям, таким же, как я, понадобилось губить жизнь столь добропорядочную, налаженную, мирную? Зачем коверкать судьбы людей, живших в уютных домах, под надежной защитой родных стен, ведь союз этих мужчин и женщин благословила церковь, а их собственность и права защищались законом? Зачем уничтожать справедливый мир, в котором бедные получали помощь от богатых благотворителей, работа оплачивалась, преступников изолировали от общества, умные молодые люди предавались благородным занятиям, а тех, что сбивались с пути, помещали в исправительные колонии? Разве существующий порядок вещей не был разумным и естественным? Чего не хватало людям, развязавшим войну? Даже боль в условиях мирного времени казалась оправданной, в ней заключалось что-то домашнее и милосердное. И даже смерть благодаря склепам, ритуалам и молитвам принимала благопристойный вид. Так я думал, сравнивая ту тревожную ночь с горьким для меня, но и ясным днем, когда я хоронил мать. Тогда, увидев сострадание друзей и почтительное сочувствие соседей, провожавших усопшую, я позволил себе заплакать. Оплакивать покинувших нас близких людей, несчастную любовь, рухнувшие надежды — все это так естественно, понятно, человечно. Нависшая же над нами в ту ночь опасность, когда в любой миг мог раздаться сигнал воздушной тревоги, рождала скорее не людскую боль, а животный страх. Затеянная травля была делом не мыслящих людей, а бездумных скотов. А мы для них, как беспомощные муравьи, с горечью говорил я себе. И, не в силах постичь природу этой жестокости, завидовал любой боли, которую мне довелось пережить в довоенное время. Теперь меня ужасало не то, что я мог оказаться достойным сострадания, — страшнее всего было стать свидетелем истребления чувства сострадания, видеть крах порядка, считавшегося незыблемым, обнаружить свой город низведенным до уровня муравейника. Больше всего я негодовал из-за того, что люди этого не заслужили, что это несправедливо. Я словно очутился не среди людей, пусть даже ведущих войну, а в голой пустыне, в самой сердцевине смерча, спущенного с цепи самой природой.