– Девчоночка-то эта, у него на макушке стоя, – балет с улыбочкой, с ручкой непринужденной – в ситуации более чем рискованной, ведь это – Мария наша!
Точно! Или ты не увидел? А? – Панин потупил глаза, и Токарев подтвердил: – Увидел, значит… Не мог не увидеть, – и вздохнул не с обидою: с сожалением, скрытым, но для себя-то решенным и потому вроде бы даже не горестным. – Похожи они, точно… В ней такая же дерзость и такое же врожденное, богом данное чувство равновесия, – а это бы так дополнило тебя, именно тебя! Подумай-ка! А?.. Она сумеет подойти к самому краешку и заглянуть вниз, и понять, и не испугаться – это редкостно ведь, Володя!..
Он говорил все напористей и пытался заглянуть в глаза друга, но Панин с внезапной сухостью сказал:
– Пожалуй, в гимнасточке этой одно достоинство – молодость. Но разве молодость, сама по себе, достоинство?
Так он это выговорил, что ясно было: не об одной только гимнастке речь.
– Ты так считаешь? – растерянно спросил Токарев. – Но ведь переживал ты, я видел!
– Не за гимнастку.
– Вот оно как! – проговорил, будто бы догадавшись о чем-то тайном, Токарев. – Может, и прав ты…
А жаль… Как хорошо-то было бы! А я… Что ж! Я себе выход давно придумал: поеду в Каширу, женюсь на купчихе! Знаешь, чтоб самовар медный был и сама она – как самовар, начищенный, блестящий, пышный! И чтоб погреб, а в нем – огурчики соленые, грибки, рыжики, сало, капуста квашеная, шинкованная, с морковочными блестками красными, а? И всё – в пузатых кадушках, а сверху кружки деревянные, камнями придавленные.
В жару-то в погреб такой слезешь, – ах, хорошо! Володя, а? А покою, покою – столько! – хоть ложкой его хлебай, за всю-то жизнь не выхлебаешь! Может, так и надо? – Тон у него стал теперь откровенно ироничный.
И Панину ничего не оставалось, как только подхватить розыгрыш. Он сказал с ленцою:
– Да ведь ты – не из гурманов.
– Да? – спросил Токарев и вдруг согласился уныло: – Это верно… Это ты прав! И ей, купчихе-то, обидно будет: столько добра бесплатного, еды небывалой, позабытой всеми, а я к этой снеди – без вкуса!.. Ты прав, Володя! А жаль. Такую мечту разрушил!..
Тут послышался звонок – с антракта, и они пошли садиться.
Но второе отделение им почти не удалось посмотреть. Кажется, после первого же номера, после какойто дамы, одетой во все белое, выступавшей с учеными пуделями, вышел на арену шатающейся походочкой клоун, рыжий, как многие тысячи клоунов до него, долговязый, в узеньких штанишках, с шуточками, трюками, избитыми но милыми, которым, кажется, только потому и смеялись, что заранее угадывали их конец, – вышел и вдруг вздернул углом брови на белом лице: оно внезапно стало трагическим.
А клоун показал рукою за сцену, взмахнул кистью, и всем стало ясно: он – об этой, только что выступавшей здесь даме, это она была одета в платье, столь воздушное, трепетное… А клоун уже манил ее руками из-за кулис. Она не шла.
В зале смеялись.
Он недоуменно оглянулся, опять сломав брови углом, и вдруг, распахнув кургузую пеструю курточку свою, вынул из груди сердце и протянул его к ней, за арену.
Нет, конечно, руки его были пусты, но длинные, чуткие пальцы так сложены, так вздрагивали, чуть вразнобой трепетно, что ясно стало: в ладонях его бьется раненное любовью сердце. И, как бы утверждая догадку эту, откуда-то слетел звук: тик-так, тик-так, тик-так, – стучало с неровными интервалами сердце. И зрители засмеялись этому. А Токарев успел заметить: Мария оглянулась на смеющихся возмущенно.
Но они продолжали смеяться. А сердце продолжало стучать. Руки с ним, вздрагивая при каждом ударе, опускались ниже, ниже, будто под тяжестью непомерной.
И вдруг разомкнувшись, выронили сердце, оно ударилось о помост, разбилось, как тонкое стекло о камень – в оркестре звенькнули едва слышно и тут же откликнулись слабым эхом. Но казалось-то, звуки здесь, на арене, рождаются, умирают…
И опять нашлись в зале – хохотавшие. Клоун выпрямился, но не до конца – плеч своих он так и не смог разогнуть, – оглянулся, лицо его перекосилось. Он зажмурил глаза, так постоял, шатаясь под взрывами смеха, и, вдруг сгорбившись, словно сломавшись, пристально огляделся вокруг себя, вращаясь на одной ноге – быстрей, быстрей!.. Остановился и, схватившись за живот, тоже захохотал – дико, зло, передразнивая публику.
Хохотал долго, всем стало жутко от того, как он хохочет. А он, так же внезапно умолкнув, со всего маху носком громадного клоунского башмака ударил по своему разбитому сердцу – треньк!.. И еще, другой ногой – тоже! Треньк! треньк! треньк! Погнал пинками осколки сердца по полу. Этот звон осколков даже из-за кулис слышен был.
Ему хлопали долго, азартно. Он выходил, кланялся, с лицом строгим, усталым.
Выбежал жонглер с множеством блестящих булав.
Зал успокоился. Но тут Мария резко поднялась и пошла к выходу. Панин и Токарев, переглянувшись, двинулись вслед за ней.
Догнали уже за пустырем, близ первых домиков, тихих, темных за купами яблонь, долго шли рядом молча.
Наконец Токарев спросил осторожно;
– Вам плохо, Мария?
Подумав, она ответила печально и искренне, как бы удивляясь самой себе:
– Нет. Хорошо.
И по тому, как она это сказала, они поняли: убежала не из каприза.
А Мария продолжала размышлять вслух:
– Слишком уж хорошо!.. Да, именно так: недопустимо хорошо. Как приступ какой-то…
Голос ее словно споткнулся о что-то. Мария умолкла. Тихо стало. Только и слышны – их собственные шаги, изредка шоркающие о невидимые камни. Это успокаивало. Но опять упрямый этот Панин заговорил о прежнем:
– А номерок-то банальный, конечно… Аффектация сентиментальная, преувеличенность жеста – все это от неточности чувств, губительной для актера…
И Токареву, и Марии ясно было: не о клоуне он говорит. Мария только и смогла – произнести растерянно:
– Вы… так считаете? – и голос ее дрогнул: чуть не расплакаться готова была.
Панин промолчал. И тогда Токарев запел тихонько, грустно:
Прощай, Памплона,
Памплона, Любовь моя!
Когда же, Памплона,
С тобой увижусь я?
И Мария подтянула веселый припев – голоском тоненьким, через силу:
Не за ножки, не за глазки
Я к девчонкам льну,
Потому что призывают Защищать…
И запнулась на высокой ноте. Как-то сразу слышней стали запахи туи, водорослей, сохнувших на кромке прибоя, и еще чего-то пряного.
Токарев проговорил:
– Не за ножки, не за глазки – это уж точно, так и есть…
Мария внезапно взяла его под руку, проговорила быстро:
– Вы добрый, Михаил Андреевич! Вы такой добрый! Спасибо! – отсунулась так же резко. Панин взглянул на нее удивленно.
– Только-то? – тускло спросил Токарев.
А Мария удивилась:
– Разве это мало? – помолчала и вдруг уже с иронией выговорила: – Точность чувств… Будто чувства можно на весах вешать да линейкой измерить… Ну, если и можно, так это и будет то, что вы, Михаил Андреевич, самоказнью называете. А разве она нужна, постоянная то – нужна? – и взглянула на Панина с вызовом. Но тот молчал. И тогда Токарев вынужден был ответить, ведь вопрос Марии хоть не ему предназначался, но имя-то его было названо.
– Самоказнь, может, и нет, а вот – самоанализГолос его был скучным.
– А это другое дело! – горячилась Мария. – Но когда столько всего в душе, разве ж возможно все с точностью вымерить!.. Ну, вот о главном хотя бы – как вам рассказать? Даже вам! – воскликнула она чуть не с отчаяньем:
– Знобкое такое чувство: стыдно оттого, что хорошо!.. Да, стыдно. Моя Голубкина тоже… когда жила в Париже, училась, было ей совсем одиноко да и голодно подчас, тяжко, хотелось уехать. Родственники ее останавливали, успокаивали: дома-то еще хуже! – лето дождливое, бескормица, всю скотину перерезали, а тут еще и война с японцами – мужиков всех побрали, даже остатний хлеб косить некому, голод идет жестокий… Семья Голубкиных крестьянская, патриархальная, и все эти беды – ее бедами были… Голубкина и писала: как, мол, вы не понимаете, – потому-то мне и хочется домой, что совестно одной жить, делая то, что хочешь, когда другие живут совсем не так, как бы им хотелось.
Это ее мучило!..
Мария замолчала. Шла, в темноте лицо белело. Выпрыгивала из-за быстрых туч луна, выпрыгивала и тут же пряталась. Токарев, подождав, спросил:
– Ну и что же – она?
Но Мария не ему ответила – себе:
– Ведь и мне тут стыдно так-то вот!.. Особнячок в саду, при луне прогулки и мысли эти, чувства ненужные, никому не нужные!.. А другим-то в это время каково? Вот и музей Голубкиной – там! – закрывают! А я…
Она споткнулась, звучно ударив ногой о камень. Панин взял ее под руку, повел, чуть отстранив от себя.
Спросил грубовато:
– Зачем уж Голубкину-то на себя примеривать?.. Ну что – вы? Что вы-то там можете сделать?
И Мария – обиженно, что ли? – отняла у него свою руку, зашагала быстрей.
Токарев сказал: