Следовательно, события сновидений отражаются на физическом теле. По статистике, 34 % всех смертей происходит именно во сне. Учёные объясняют данный феномен излишней восприимчивостью сознания. По их версии, образы в сновидениях настолько сильны, что мозг посылает импульсы организму, внушая ему травму, полученную в сновидении, как реальную.
Доподлинно известно лишь то, что при бодрствовании кора головного мозга имеет биоритмы с более быстрой частотой, чем при сне.
Фрейдисты утверждают, что рождение ребёнка, выход из материнской утробы, есть его первая тяжёлая психическая травма.
Летаргия — комплексное понятие, включающее в себя разнообразные патологические состояния. Среди прочих кататонический ступор, встречающийся при некоторых видах психических расстройств, сопровождающийся понижением обмена веществ. Или истерический сон как следствие полученного шока. Ступор может длиться несколько десятков лет, а истерический сон, как правило, — не более 3 дней. При летаргии человек полностью осознаёт происходящее, но не может на него влиять. Он живёт в собственном сновидении.
Что если наша жизнь — своеобразный летаргический сон, в который каждый из нас попадает вследствие травмы рождения?
Фашисты уничтожали пациентов психиатрических клиник. По пути в газовую камеру или при угрозе расстрела пролежавшие без движения годы в летаргическом сне пациенты вставали, начинали двигаться, пытаясь избежать смерти, но как только опасность отступала, засыпали вновь.
Из летаргии выходят, как правило, после полученного сильного шока. Информации. События. Что если смерть есть тот самый шок, выводящий нас из летаргии, которую мы называем жизнью?
Я размышляю об этом, сидя на уличной скамье под звёздным небом. Рядом со мной откупоренная бутылка коньяка. Смотрю на застывший во тьме силуэт храма. Долгая, бессонная ночь. Тягучая, как жвачка, вытянутая изо рта.
Тяжело прийти с повинной в полицию. Ведь перемены — они не от хорошей жизни. Всё, что мы меняем, или нас меняет, — это ликвидация нынешних недостатков.
Всё время я повторял — почти каждый из нас так любит и лелеет собственную боль, так старательно пытается походить на Христа, но не в силах найти своего Иуду. И только сейчас, когда у меня нет ровным счётом ничего, я готов стать тем самым Иудой.
Дон Хуан учил, что «в жизни воина нет пустоты, всё наполнено до краёв». Пожалуй, я был идеальным антиподом воина.
Я думаю о себе. О том, что было. Вспоминаю детство. Маму. Школьные экзамены. Университет. Прокручиваю в памяти картинки, которые так дороги.
Психологические исследования скажут вам, что больше 70 % людей европейской культуры считают себя избранными, призванными нести особую миссию. Около миллиарда мессий, замерших в ожидании, когда чудо, наконец, произойдёт.
Мне с детства твердили, что я особенный, созданный для чего-то большего, чем просто быт, опробованный миллионами людей. Я хорошо учился. Прилежно слушался старших. И всегда думал, что после школы стану верхушкой эволюции. Получив школьный аттестат, я перенёс срок своего триумфа на окончание университета.
Время шло, год после университета, два, три, а я оставался всё тем же. Разве что контекстуальные рамки быта изменились.
Тогда появились все эти смертоубийственные развлечения, пресловутые наполнители. Появились люди, похожие на меня. Люди, желающие доказать, что они не просто мясо в офисных креслах. Не просто механизмы, переключающие телевизионные каналы. Не просто безымянные существа, жрущие, чтобы не сдохнуть.
«Не предавайся греху и безумию: зачем тебе умирать не в своё время?».
Мысль о смерти — лучший способ закалить дух, но погружение в неё — безрассудство, ведь её нельзя приручить, обмануть или просто позабавиться с ней.
Христу формально понадобился предатель Иуда, чтобы взойти на крест, воскреснуть и искупить грехи всего человечества. Я потратил всего себя, свою жизнь и, самое страшное, жизнь близких, чтобы возложить на плечи мною же созданный крест. И теперь я готов стать Иудой для своего же Христа. Готов раскаяться, чтобы воскреснуть хотя бы на миг. В своей совести.
Я хотел любви, но не был готов к ней, ибо не любил, а презирал, прежде всего, самого себя. И родители, и близкие, и друзья, и работа, и крыша над головой — всё это казалось мне таким обыденным, серым, привычным. Боже, сколько же сил понадобилось мне, чтобы убедить себя в этом! Сколько энергии я потратил на то, чтобы превратиться в жертву в собственном сознании!
Ведь нельзя страдать и быть жертвой, не приняв этого. Боль и страдание начинается лишь тогда, когда мы соглашаемся на них.
Говорят, грех — это то доброе, что сделано не к месту и не в то время. Может, я просто опоздал или поспешил?
Это не моё оправдание. Отнюдь. Скорее, эпитафия.
Я обязательно должен признаться. Признаться, чтобы идентифицировать себя и всех тех людей, что шли рядом. Признаться для того, чтобы поставить точку в моей истории.
Мама старалась искупить мой грех. Что ж, если я понесу кару, то, возможно, она останется жива. Если есть шанс спасти её, то я должен попытаться. Ради неё. И, прежде всего, ради самого себя.
Конечно, это будет признание собственного бессилия, ничтожности, потерянности, но, по крайней мере, это будет признание. И тогда я стану Иудой для самого же себя.
IIIВ школе нам задавали внеклассное чтение на лето. Помню, как, лёжа на отцовской тахте, читал «Преступление и наказание» Достоевского. Раскольников приходит к следователю, Порфирию Петровичу, и от панического страха быть раскрытым покрывается чудовищной испариной. Помню, как потел сам.
Сейчас, перед райотделом полиции, мои ощущения как в детстве. Тот же крупнокалиберный пот на лице. Те же бледные, нервно подёргивающиеся щёки. Те же испуганные, ввалившиеся глаза. И апдайковская мысль в мозгу: «Беги, кролик, беги!». Не знал, что шаги к признанию будут такими сложными.
Я уже был здесь. В райотделе полиции, где, кажется, всё залито высохшей кровью. Тогда меня вызвали после того, как я обратился в больницу с черепно-мозговой травмой. Допрашивал следователь Макаров. К нему и пойду.
Ступаю по бледно-розовому «мраморному» полу. Как и в прошлый раз, хрипя, тяжело поднимаюсь по ступеням. На двери покосившиеся цифры 16. Ещё сильнее покрываюсь испариной. Словно тяжёлобольной, который вот-вот умрёт от лихорадки.
«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое…». Меня учила читать молитву бабушка. Когда я был маленьким, она говорила мне: «Данечка, если тебе тяжело, помолись Господу. Он поможет, Он всё видит…». Без молитвы мне не переступить порог, не решиться. Моё сердце работает, как трансформаторная будка. Я сотрясаюсь от вибрации.
Момент, когда я берусь за дверную ручку и толкаю дверь, кажется мне вечностью. Для полноты ощущения не хватает разве что хронологии жизни, проносящейся перед глазами.
— Д-д-д-добрый день! — заикаясь, бормочу я.
— Вы к кому, молодой человек? — окидывает меня взглядом молодящийся, седовласый мужчина в форме.
— М-м-мне Макарова… надо бы… следователя…
— По особо важным делам? — этого я не знал. — Алексея Ивановича?
— Наверное…
Он медленно встаёт из-за стола. Прочищает свои гуцульские усы, похожие на лохматые сосульки, и подходит ко мне. Я едва стою на ногах.
— По какому вопросу? — спрашивает седовласый.
— Надо, очень надо, — запинаюсь я.
— Ну, если надо, — он как-то тепло, по-отечески улыбается, — то предоставим.
Он запирает кабинет. Поднимается по лестнице. Проходит вглубь коридора третьего этажа. Я ползу за ним. Мы останавливаемся у лакированной деревянной двери с именной табличкой.
— Что с вами? Вам дурно? — седовласый с беспокойством смотрит на меня.
— Нет, — я сглатываю накативший ком, — жарко.
— Да, сегодня жарко, — он стучится в дверь и, дождавшись ответа, заглядывает внутрь. — Алексей Иванович, к вам пришли. Можно?
— Заходите, — из-за двери раздаётся властный голос.
Седовласый кивает мне головой и пропускает в кабинет. Заходит следом.
Обстановка куда лучше, чем в шестнадцатом кабинете. На чёрном столе — ноутбук. Под потолком — белый кондиционер. На застеклённых полках шкафов — вымпелы, флажки, глобус, оружие и груды папок.
Макарова я узнал сразу. Те же аккуратно подстриженные усики и уверенная стать. Волосы чёрные, как смоль, но на висках пробивается едва заметная седина. Впрочем, она придаёт ему благородства.
Макаров смотрит на меня, потом на седовласого:
— Спасибо, вы свободны. — Вновь обращается ко мне. — Какими судьбами к нам, Даниил?
Он жёстко произносит моё имя. И эта жёсткость пугает даже больше, чем то, что он его знает.
— П-п-простите? — вновь заикаюсь я.
— Какими судьбами, Даниил? Что ж тут непонятного? — он встаёт из-за стола.