Это мгновенное узнавание было как фотографическая вспышка памяти, и он понимал, что таких вспышек, вызывающих сердцебиение, будет еще немало. И внезапно, к месту, пришли в память строки любимого им Мандельштама: «О, нашей жизни скудная основа,/ Куда как беден радости язык!/ Все было встарь, все повторится снова,/ И сладок нам лишь узнаванья миг».
Пошел как бы в обратную сторону, по Via Crispi. Тут неожиданно тени ожили, изящная итальянская речь наполнилась явно грубыми оборотами: какие-то мужики качали по шлангу из окна подвала вино в цистерну машины.
Аромат, вероятнее всего, фалерна (только это название знаменитого итальянского вина знал Орман) покачивал всю улицу.
Вот и Via Sistina, дом номер 126, мемориальная доска. Отчетливая надпись при свете уличного фонаря: «В этом доме в 1842-48 гг. жил Н.В.Гоголь, написавший здесь «Мертвые души».
В конце улицы высилась трехглавая церковь Trinita de’ Monti, от которой вниз катилась знаменитая парадами моды широкая лестница – до Piazza di Spagna.
Отсюда, переулками, уже гремевшими мусорными машинами и обдававшими всеми запахами гнили, Орман обошел Palazzo Poli и остановился на миг, набирая воздух, зная заведомо и все же сомневаясь, что ждет его за углом: фонтан di Trevi, известный всему миру по фильму Феллини «Сладкая жизнь».
Ворованную копию этого фильма он, причисленный в той жизни в какой-то степени к журналистской элите, смотрел в закрытом зале только, как в песне Галича, «для высокого начальства, для особенных людей».
Фонтан был сух и печален.
В льющихся водах кони, сдерживаемые героями, рвутся в пространство.
Теперь же они казались поникшими и замершими, как в остановленном кадре. Вместе с водами пресеклось внимание людских глаз. Орман взглянул на часы: второй час ночи. На площади перед фонтаном не было ни души. Отчетливо, как в шахте, слыша лишь собственные шаги, Орман поднялся по ступеням на Квиринальский холм, обогнул президентский дворец с замершим караулом, и по улице Четырех фонтанов вернулся на Via Vittorio Venetо, в гостиницу. Постоял у входа, глядя на темное, усыпанное звездами небо и думая о том, что, конечно же, он теоретически изучил карту Рима.
Но все же та уверенность, с которой он впервые в жизни прошел по этим улицам, внушала безумную, явно мистическую, и все же требующую право на существование, мысль о том, что когда-то в иной жизни, быть может, времен Стендаля с его «Прогулками по Риму», он уже ходил по этим улицам.
Зашел в номер. Сна не было ни в одном глазу. Выложил на стол бумаги.
Тема конференции, которая начнется завтра вечером, – «Классическая европейская философия и национал-социалистическая идеология».
Один из самых каверзных обсуждаемых вопросов формулировался так: «Объяснимо ли с философской точки зрения членство выдающегося немецкого философа Мартина Хайдеггера в нацистской партии?»
Начал просматривать тезисы своего выступления на английском языке. Цитаты французов он для большего впечатления будет читать по-французски. И перед его взором будет неотступно стоять тень отца, завещавшего ему такое бесценное наследство – любовь к языкам.
О чем же он будет говорить?
Много лет размышляя над теорией «единого духовного поля», он пришел к выводу, что философ должен нести ответственность за далеко идущие, да еще кровавые результаты своей философии. Высокомерие бетонных постулатов Гегеля и танцующая легковесность потрясших его поколение постулатов Ницше привели, несмотря на, казалось бы, отсутствие прямых связей, к идеологии немецкого национал-социализма, как и скучные выкладки Маркса – к кровавой вакханалии интернационального социализма, развязанной Лениным и Сталиным.
Умные люди тех лет указывали на симптомы тяжкой болезни.
Но массы, воодушевленные страхом, понукаемые германским штурмовиком и русским «человеком с ружьем», с гиком размахивая флажками имен философов, топча своих пророков, неслись в слепую кишку Истории, пока она не лопнула и не залила смертельным гноем Европу и Азию и унесла, не будет преувеличением, сотни миллионов жизней.
Что же касается выдающегося немецкого философа Хайдеггера, в свое время призывавшего свой народ голосовать за Адольфа Гитлера, а после войны ни словом не обмолвившегося о Катастрофе европейского еврейства, то, оказывается, ошибался великий русский поэт Пушкин, сказав, что «гений и злодейство несовместимы».
С этим впрямую связана теория «единого духовного поля», разрабатываемая им, Орманом. Она несколько отличается от «проблемных полей» выдающегося и далеко не оцененного французского философа, нашего современника, Мишеля Фуко. Последний очерчивает «поле» для каждой исторической эпохи, насчитав пять таких «полей»: античное, средневековое, поле Ренессанса, рационалистское и современное – постмодернистское. Он же, Орман, называя эти поля «реальностями», различает их сталкивающимися и переплетающимися в едином духовном поле каждой эпохи.
Речь же пока идет о нашем веке.
Фуко открыто выражает почти ненависть к гегелевской диалектике, этим кандалам борьбы противоречий и единства противоположностей, парадоксально освобождающим от всякой ответственности. Разве не согласно гегелевской формуле «все действительное разумно и все разумное действительно» легко и бездумно объясняются все преступления под покровом знания и власти?
Людям Запада не просто трудно, а невозможно понять, с какой страстностью и страхом – ведь всегда даже в среде друзей может оказаться доносчик – вполголоса, на кухне, обсуждались там, за железным занавесом, идеи Фуко, изложенные Орманом, об истинно свободном философе, отвергающем всяческие застывшие универсалии, не скованном кандалами подобия. Ведь только он может выявить натяжки, передержки, хитрые уловки чугунной гегелевской аргументации. Такой философ должен каждый миг ориентировать себя по компасу свободы, как истинный и истовый кочевник, больше всего боящийся расслабляющих и при этом сковывающих удобств оседлости, примером которой может служить Кант, по распорядку дня которого правили часы на ратуше.
История, по сути, не спокойная река, ширящаяся в своем течении, а цепь вулканических потрясений и разрывов, определяющих всю тяжесть и боль нашего существования. Разве бездна Катастрофы европейского еврейства, сталинских чисток и лагерей Гулага в Сибири не опрокинула кажущееся таким спокойным течение Истории, выпрыгнув из нее не как черт из табакерки, а как взрыв подспудно накапливавшихся сатанинских сил, преступно замалчиваемых и сглаживаемых философами, величию которых все пели осанну?
Орман присел на кровать, пытаясь снять обувь, но так и свалился не раздеваясь. Сны набегали как бы из-за горизонта, оставшегося за спиной, но не отпускающего и тяготящего, как бечева, натирающая плечо бурлака, волокущего за собой угрожающе огромный, но весь проржавевший корабль. Все вокруг было гнетуще и размыто. Возникал востроносым покойником вездесущий Гоголь, вечно живой среди мертвых душ своих героев. И они тряслись на каких-то странных, похожих на древние колесницы огромными колесами, пролетках, тонущих в непросыхающей российской хляби. Внезапно, то ли из чаши фонтана, то ли из чащи леса выскакивал Клайн в одежде то ли егеря, то ли коневода, давая необъезженной лошадке разгуляться на воле, надышаться ароматом незнакомых вод, трав, земли, полей. Слово «поле» мгновенно обросло кавычками, пошел какой-то явно потрясающий, но абсолютно неразличимый текст и, напрягшись, чтоб его разглядеть, Орман проснулся.
Надо было бриться, принять ванну, но, оказывается, не так просто принимать как должное непривычно стерильную чистоту туалета и ванной, уйму белоснежных полотенец для одного человека.
Завтракая с Клайном в гостиничном ресторане, Орман пытался сбивчиво рассказать свой сон, путая его с явью вчерашней ночной прогулки.
– Из вас бы вышел отличный незаштампованный гид, но у нас иные предпочтения, – смеялся Клайн. – Наши выступления будут завтра, так что у вас вдоволь свободного времени. Не забудьте только, что вечером, в семь, открытие конференции. Обычная патетическая официальщина. Даже в свободном мире избежать ее невозможно.
Орман смутно, и все же явственно ощущал, что нечто главное, не хватает в его выступлении и, словно бы подчиняясь какому-то наитию, пошел в музеи Ватикана.
Торопясь, как на пожар, буквально наперегонки неслись к Сикстинской капелле с гениальным творением Микеланджело – фреской Страшного суда, гиды, размахивая разноцветными флажками, чтобы бегущие за ними толпы туристов, не сбились с дороги.
Ормана же тянуло в зал Stanza della Segnatura. Зашел и словно бы навечно застыл перед фресками Рафаэля – «Аллегорией Правосудия» на потолке, «Диспутом», «Парнасом» и, главное, «Афинской школой» – по стенам.
Там, в мире, покинутом Орманом, и все еще изводящем его во снах, были две реальности.
Одна – караулящая тут же, за порогом родного дома в момент, когда повелители этой дышащей гибелью реальности, выхватывали человека из постели как бы впопыхах, в гонке. И человек переставал им быть, поглощаемый этой невидимой, но истинной реальностью, ибо каждый ее миг обозначал борьбу между гаснущей жизнью и торжествующей смертью.