Но самый ужас ситуации заключался в бабушке. Паника поразила и ее — единственную и главную защиту от бомб, зажигалок и ракет, а это означало верную гибель — не только ее, рахелькину, но общую — гибель всего мира. А подумав о всем мире, Рахелька вдруг вспомнила о Пине — одиноком, беззащитном хомячке Пине — оставшимся без ничего — без мокрой тряпки, без влажного полотенца… — без ничего! Пиня был попросту обречен.
— Нет! — отчаянно рванувшись, закричала Рахелька. — Пусти!
Бабушка сделала еще два неверных шага, выпустила из рук и ее, и тележку и вдруг стала садиться на землю, прямо на тротуар. Она садилась, держась обеими руками за грудь, и остановившимися круглыми глазами смотрела в рахелькино лицо, и шестилетняя девочка, еще не осознавая до конца и уж точно не умея ничего объяснить словами, видела в этих глазах все, о чем не имела до той минуты никакого понятия: ужас многодневной бомбежки, черную печную пыль обрушившегося дома, саночки с окоченевшим телом двоюродного брата, умирающую от голода мать, трупы на улицах, тифозных вшей и смерть, смерть, смерть — все то, что гналось за бабушкой с детства через всю жизнь, гналось, гналось и настигло лишь в старости, в другом городе и другой стране — вот этой внезапной уличной сиреной, которая умолкла только сейчас, когда бабушка уже сидела на тротуаре большим круглым комом.
— Догнала, проклятая… — тихо сказала бабушка и обмякла, продолжая смотреть на внучку, но уже не так, как прежде, а как бы сквозь.
Рахелька дернула ее за рукав.
— Бабуля, ну скорее! Там Пиня! Без полотенца!.. Ну пожалуйста, ну бабуля…
Но бабушка не отвечала — вообще, даже когда Рахелька заревела в голос от обиды и страха за Пиню и за себя, даже когда вокруг стали собираться суетливые марсиане и приехала санитарная машина с удивительными раскладными носилками. Потом бабушку увезли, а Рахельку передавали из рук в руки, из комнаты в комнату, пока не вбежала растрепанная и заплаканная мама и не забрала ее домой, где хлопотал в своей клетке живой и невредимый Пиня, и можно было наконец вздохнуть с облегчением, оттого что все кончилось благополучно.
Мешали лишь неприятные воспоминания о пережитом страхе и досада на хвастливое бабушкино вранье. Поэтому Рахелька твердо решила не прощать бабушку как минимум до завтрашнего вечера и ни за что не поддаваться, когда та начнет подлизываться по возвращении. Но бабушка не вернулась ни сегодня, ни завтра, никогда. То, что догнало ее на улице, называлось смертью.
— Инфаркт, — бормотала Рахель, прижимаясь мокрой от слез щекой к затекшему плечу Дора. — Мне уже потом объяснили. Обширный инфаркт…
— Шш-ш… — успокаивающе шептал Дор. — Успокойся. Это не обязательно связано с сиреной. Сердце — странный моторчик, сама знаешь, ты ведь у нас биолог…
Она подняла голову, горько усмехнулась.
— О, да. Не обязательно. Они употребили именно это слово. В список жертв Первой иракской войны моя бабушка не попала. Как, впрочем, и в список жертв Второй мировой.
— Рахель, милая…
— Нет-нет, — перебила она, утирая слезы. — Не надо. Ты все равно не поймешь. Ты не видел.
Он ведь и в самом деле не видел тех бабушкиных глаз — за несколько секунд до того, как они стали смотреть сквозь. Ах, бабуля, бабуля… хорошенький подарок оставила ты напоследок своей любимой внучке: дорогу в дымящуюся преисподнюю, в кошмарную испарину пережитого, в кровавый морок проклятого века. Оставила невольно, невзначай. Можно ли винить тебя за это?
Дор осторожно пошевелил плечом. Так уже, наверное, занемело, что совсем не чувствуется, а он, бедный, терпит, боится спугнуть. Ну да, как же, поди спугни меня сейчас. Он и не понимает, дурачок, как нужен мне в эту минуту — каждой своей клеткой, каждой мышцей, каждой капелькой пота. Потому что от смерти есть только одно лекарство… положи меня печатью на сердце твое…
Рахель приподнялась на локте, склонилась над его ждущими, жадными, жаркими глазами, провела губами над запрокинутым лицом, лаская одним лишь дыханием, движением воздуха, не поцелуем, а его возможностью, более острой и пронзительной, чем сам поцелуй. Она почувствовала его руки на спине, на бедрах, на груди — повсюду, где их ждала и жаждала гладкая, отзывчивая, прохладная и пылающая кожа… нет, они вовсе не онемели, эти руки, быстрые и вязкие, нежные и сильные, они говорят убедительней и красноречивей многих слов… а вот и слова — добавкой, и какой добавкой… — шепотом — чьим? — его?.. ее?.. — в приближающиеся губы.
— Я люблю тебя. Я люб…
Запечатлей меня, любимый, в сердце своем, ибо лишь так смогу я остаться в этом мире, лишь так смогу победить смерть… лишь так… и так… и так…
Пусть рот прижат ко рту, но души далеки,
в сердцах разлад.
Мы — скованные сном пустынные зверьки,
танцующие в ад.
И в этих пьяных па, и в звяканьи цепи,
и в бесовстве огня
не слышен стон молитв, не слышен вздох тоски:
"Запечатлей меня…"
Дор проснулся оттого, что счастью стало тесно во сне, и долго лежал, не открывая глаз и чувствуя, как оно привольно и безудержно, подобно каше из волшебного горшочка, перетекает в явь и заполняет ее всю. Потом он закинул руки за голову и длинно-длинно потянулся, с наслаждением ощущая трепет каждой мышцы, хруст каждой косточки. Это тело принадлежало отныне не совсем ему одному… вернее, нет, не так — оно всё принадлежало ей, без остатка, со всеми своими потрохами — если, конечно, потроха заслуживали столь священной принадлежности. Рахель освятила своими прикосновениями этот живот, поцелуями — эти плечи, и теперь Дор казался сам себе чуть ли не алтарем или, по меньшей мере, драгоценным предметом культа.
А предметы культа требуют ухода, не так ли? Хорош алтарь — под армейским спальником, на ветхой простыне, даже без подушки!
— У тебя даже нету подушки… — так сказала она ему, когда уходила под утро. — Мне нужно обязательно выспаться, извини, любимый…
Любимый… — Это ты! Так зовут тебя теперь, понял? Он вздохнул, переполненный, и открыл глаза. Счастье плескалось в комнате, угрожая коротким замыканием голой лампочке под потолком. Ерушалаим молча смотрел сквозь окно и сквозь зеркало шкафа, отчужденный и самодостаточный, как всегда.
— Эй! — окликнул его Дор из постели. — Не будь таким букой, ладно? Хотя бы в это утро. Айда за подушками! Понимаешь, моей любимой нужно хорошо высыпаться. На какой улице ты продаешь самые лучшие подушки?
Город безучастно молчал, не реагировал, просто смотрел сквозь, как… как кто?.. как что-то очень недавнее… Память Дора завозилась, заквохтала, выковыривая из ближней груды комки разговоров, щепки впечатлений, обрывки мыслей… да так ничего и не накопала.
— Что ж ты так, глупая курица? — пожурил ее Дор. — А впрочем, не беда, не страшно. С чем его только не сравнивали, этот Ерушалаим. Обойдется и без нас. Правда, дружище?
Нет, не пронять его и фамильярностью: ни один мускул не дрогнул на тяжелом бугристом лице, изрытом глубокими морщинами оврагов. Уж больно много повидал он на своем веку счастливцев — мимолетных, пролетом в несчастье. Поди с таким подружись… Этот город давно уже не шел в приятели ни к кому, кроме неба. Ну и ладно, больно надо… мы нынче и сами самодостаточные.
Холодные плитки пола, дверь, тихий коридор, на часах в гостиной — полдень. Может, она еще здесь, спит у себя в комнате? Дор замер, прислушиваясь… Нет, ушла — иначе он непременно почувствовал бы ее дыхание, непременно.
В ванной чего-то не хватало — он даже не сразу понял чего, потому что запах Рахели присутствовал и там, мешая сосредоточиться, осознать значение иных — второстепенных, но весьма показательных в своей тревожности знаков — знаков отсутствия. Отсутствовали ее предметы, бывшие здесь еще вчера вечером: бутылки с шампунями, крема, щетки… — все, кроме полотенца, сиротливо свисающего с загогулины батареи.
Сердце его вдруг взвизгнуло и заныло за забором ребер, как брошенный дворовый пес. Притопнув на него ногой, Дор на цыпочках вышел из ванной. Дверь в комнату Рахели была приоткрыта. Ну что ты стоишь истуканом? Это ведь всего лишь вход в комнату. А коли так, то и войди. Просто войди, слышишь? Дор еще раз цыкнул на сердце, глубоко вдохнул и открыл дверь.
Он стоял на пороге, разглядывая царящие в комнате хаос и разорение, меру которых было трудно даже определить поначалу — то ли из-за слез, то ли из-за приступа мигрени, тем более мучительного, что до того Дор понятия не имел о мигренях: голова у него болела крайне редко, да и то лишь с похмелья, но в этот момент отчего-то не подлежало ни малейшему сомнению, что речь идет именно о мигрени и ни о чем ином.
Уходя, она так спешила, что вывернула вверх дном все содержимое, все вещи из шкафа и из ящиков комода. На полу валялись разрозненные лоскуты, скомканные конверты, фигурно вырезанные бумажные листки — по всей видимости, образцы выкройки. Он не помнил, сколько простоял так на пороге, не решаясь войти и лишь ощупывая комнату глазами — час?.. два?.. Время не исчезло, но превратилось в шум, в море; оно мигренью громыхало в ушах, булькало в голове, как в кастрюле, закипало, угрожая снести крышку.