— Возможно, Каллимах намекал этим на боязнь, сравнимую с паническим страхом смерти, которая, по убеждениям иудеев, грозила им, если они окажутся лицом к лицу с ангелом или самим Богом, — вмешался Томас.
— Увидеть то, что обнажено, — продолжал Р., — означало поддаться этому. Соскользнуть в пропасть, между ее челюстями. Погибнуть от этого взгляда, брошен — ного назад, не допускающего возвращения. Вот что значит «превратиться в дикаря».
— Утратить индивидуальность, восприятие, сексуальность, — сказал Томас.
— Более того, — добавил Коэн, — утратить все формы, всё, что можно увидеть или высказать…
— Девственность Дианы-Артемиды, — сказал Бож. — Иными словами, обезличивание, жестокость, непорочность, низведение жертвы до животного состояния. Иными словами, единственное пространство, где божество позволяет увидеть себя…
— Факт обречения на смерть, который некогда ассоциировался с богами, и в самом деле является диким, — сказала Сюзанна. — Это не находится в пространстве и не может быть видимым. Так же и обнаженность — непристойная обнаженность разрывает пространство…
— Вернее, разбивает его вдребезги, — полушутливо поправил ее Р., — в «близости без близости» тел, которые горят вожделением, и с помощью этой «видимости без видимости», в которой тела теряют друг друга, сплетаясь в объятиях…
— Жестокая метаморфоза самой жестокости, — возгласил Бож, — той самой, которой подвергаются в большей мере, чем что-либо иное на свете, жертвенные животные в тот миг, когда к их горлу подносят нож, — вот эти всегда, будь они животными или людьми, являются индивидами, убитыми вместо всех остальных.
Тут Уинслидейл отставил статуэтки подальше, словно они источали кровь. И пригласил нас к столу. Мы стали есть пирог с хрустящей корочкой и начинкой из даров моря.
Не успели мы проглотить несколько морских гребешков, как демон наготы вновь завладел телами Коэна и Рекруа.
Коэн восхвалял наготу, испуг и эфемерность атрибутов, на которых они основаны.
Йерр — одежду, смятение, которое карает за наготу, усиливает желание лицезреть ее и боязнь этого зрелища, красоту, подчеркнутую непристойностью, тело, которое, раздваиваясь таким образом, порождает иллюзию, священный трепет и так далее. <…>
Томас сравнил одежду с ритуальными надрезами, заявив, что они отличают человека от животного, помогают ему обрести свою сущность, свою сексуальность, которую природа не позволяет ему демонстрировать в открытую.
Йерр объявил, что тело, природное или дикое, вообще не существует. Что само понятие тела всегда сводится в конечном счете к отражению имени собственного или просто слова.
А. высказал парадоксальную мысль, что жажда, которую человек испытывает при виде обнаженного тела, к которому он вожделеет, терзает его не так сильно, как жгучее желание утратить ее. Стереть бесповоротно. Покончить с ней, призвав на помощь эту наготу.
— Ситуация эта ближе к дилемме, нежели к парадоксу, — заявил Рекруа. — «Привативное» отношение в том, что касается наготы, и «негативное» в том, что обычно прикрывает ее. «Одежда — это то, что ее прикрывает, — повторил он, — и нагота становится лишь тем, что открывает в ней одежда. То есть это род небытия! Следовательно, любое существо, наделенное даром речи, уже может считаться одетым!» <…>
Дискуссия становилась все более оживленной. И нескончаемой, как размножение, которого она касалась. Я не принимал в ней участия. Меня нервировало это чрезмерное количество наготы. <…>
Подали великолепную телятину под белым соусом.
Как ни прискорбно, Рекруа одолел новый приступ «наготы».
— Мы не появляемся из материнского чрева голыми! — воскликнул он. — Голыми, как червяки. Голыми, как лицо или рука. Мы — люди, сотканные из языков и из тканей. Вспомните эпизод, когда потерпевший крушение Улисс оказывается голым на берегу… Он безнадежно онемел, он не способен общаться с Навсикаей и ее служанками из-за своей наготы. Не способен даже коснуться ног дочери Алкиноя и умолять ее о жалости…
Я очень удивился, слушая, как остальные ищут в этом сюжете объяснение наготы. Ведь они уже говорили, что одежда помогает не только соблазнять, но также и скрывать. Что она стремится показать, но так же успешно и маскирует. Что она подчеркивает роль полового члена, когда прячет его. Что она несет послание, когда утаивает.
— Примите же во внимание понятие знака, — сказал я, — и его неодолимую склонность к саморазрушению!
Рекруа взял себе еще кусок телятины. Мы ели с упоением. Молчали.
Внезапно Элизабет нарушила тишину вопросом, заставив всех нас одновременно поднять головы:
— А как же стыдливость? Вы даже не произнесли это слово стыдливость! И не сказали, сколько потрясающего кроется в стыдливом поведении! — И добавила: — Это более непостижимо, чем угроза, нависающая над тем, что обнажено и, отсюда, как бы выставлено напоказ, а значит, беззащитно, то есть уязвимо.
— Тело, пожираемое глазами, — задумчиво промолвила Сюзанна.
— Стыдливость тем более непостижима, — продолжала Элизабет, — что это обнаженное тело, выставленное к позорному столбу ваших знаков, беспощадно отданное на милость чужих взглядов, полностью отрезанное от языка, как его понимает Йерр, от социального общества Рекруа…
— …словно вновь низвергается в животное царство, — подхватил Бож. — Отсутствие знака, асемия, позор дикости…
Йерр прервал Божа, пробормотав:
— Старинная формула, приписываемая средневековым переписчикам: «Отрывки, процитированные на греческом языке? Пропускаю».
— Таким же неизмеримо глубоким является сам фактор страха. Или непостижимое чувство скорби по умершим, — сказала Марта.
Но Элизабет, с внезапным вдохновением, снова заговорила, не слушая их:
— Стыдливость еще более непостижима, чем стыд, поскольку можно вообразить — поставив себя на место жертвы, как выразились бы Коэн или Рекруа, — ту степень унижения, которое она ощущает, если с нее сорвали одежду во время пытки или насилия…
— Срывая, таким образом, все, что связывает человека с миром, который я назову скорее «антиживотным», нежели человеческим, — сказал Бож.
— Обнажение тела, которое вызывает презрение или отвращение, — сказал Р. — Которое унижает в неожиданно смехотворном противоречии этих знаков и умаляет в бездонности того, что не имеет больше ни меры, ни значения.
— Стыдливость более загадочна, чем непристойность, — сказал в свою очередь Бож. — Поскольку можно представить себе — тогда уж через отрицание провокацию как результат инверсии знаков. Или же еще возбуждение, которое может длиться несколько секунд от созерцания того, что было скрыто, спрятано под одеждой и вдруг показывается, вызвав у нас смятение, точно оскалившийся зверь, вставший во весь рост, точно мираж в пустыне — пальмовая роща, где обнаружилась бы реальная вода и реальные финики.
— Где обнаружились бы, — со вздохом поправил Йерр.
— Но это длится недолго, — продолжал Р. с возросшим пылом, — ибо объектом желания является не сама нагота. Эта последняя — как и все вещи на свете сами по себе, — относится сама по себе к числу самых незначительных и оттого чрезвычайно целомудренна, глупа и, возможно даже, «естественна»…
— А куда же вы денете прямостояние, голос, форму спины, преобладающее владение правой рукой? — спросила Сюзанна.
— Вспомните ясновидящего Тиресия[112], утратившего зрение, — ответил Бож. — Не исключено также, что нагота наделена значением запретного. В крайнем случае она может явиться взгляду как противоположность знакам.
— Да, но стыдливость… — снова начала Э., хотя это уже не имело отношения к разговору.
А вдруг это возмущения небытия, проявляющиеся через рождение и смерть? — сказала М.
— Верно, — ответила Э. — Или, может быть, через хрупкость небытия…
И добавила, что это кажется ей источником красоты.
Тут со стола убрали посуду, и Т. Э. Уинслидейл сам принес из кухни огромное круглое блюдо с сырами. Тем временем Бож сообщил, что Цицерон в своем «De offciis»[113] поощрял ношение штанов.
Томас опять вернулся — с некоторым опозданием — к Ветхому Завету. Стал утверждать, что поскольку иудеи не представляли себе Бога в человеческом обличье, люди, по их убеждению, также не могли его иметь, почему и следовало бы лишить их тела нынешней формы — в противоположность египтянам, которые облекали их в прозрачные ткани, подчеркивающие признаки нашего животного происхождения. И так же, как невозможно было, узрев лик Бога, не умереть, нельзя увидеть наготу человека, не испытав при этом сокрушающее чувство вины.