Моряки весело болтали за столиками со знакомыми девушками.
Я зашел в ресторан «Севастополь». Официантка с ярко накрашенными губами спросила:
— Водки или коньяку?
Узнав, что я хочу пообедать, недовольно передернула плечами:
— Шли бы в столовую…
Зато музей Черноморского флота вознаградил меня сразу за все. Здесь нашел я то, о чем рассказывал дед: реликвии Нахимова и Корнилова, воспоминания о севастопольской Даше, модели кораблей, катеров…
Театр, в который я попал вечером, порадовал своей нарядностью, теплом и уютом, веселым спектаклем.
Возвращался я поздно, улицы были пусты, словно вымерли, огни в бухтах и на Северной стороне казались холодными.
Хозяйка спала. Я прошел в свою комнатку осторожно, боясь ее разбудить. На столе лежало письмо.
Милая мама, она беспокоилась, здоров ли я и хорошо ли устроился. Окно тихонько позванивало — в море был шторм.
Мне всегда казалось, что, придя из училища на корабль, я буду по своему кругозору выше матросов. Но я ошибся. Это были ребята из десятилетки, они прошли подготовку на флоте и с легкостью управлялись с приборами.
Я вскоре увидел, как точно и быстро исполняются все мои команды, и мой поначалу вздрагивавший голос окреп.
Знакомясь с матросами поближе, я узнавал, что не я один люблю Чехова, Куприна, Толстого, Тургенева. И если я читал Хэмингуэя и Олдингтона, то читали их и они.
И не я один люблю серьезную музыку и могу отличить Чайковского от Рахманинова, а Шопена от Шумана. И не я один хожу в город, в Морскую библиотеку.
Вечерами в казарменном кубрике спорили о рассказах Солженицына и стихах Евтушенко. Не мешало бы те споры послушать критикам из литературного салона Мадлены Петровны.
Я вспомнил критика, посещавшего этот салон. Он всегда, когда ему приходилось ругать чью-нибудь книгу, ругался «от имени народа». Он обругал полюбившуюся мне повесть о флоте, крича с пеной у рта: «Народ ее не одобрил». Зашел бы к нам в кубрик тот критик: ведь матросы, курсанты — тоже народ. Из него бы перья и пух полетели.
Мне думается, подобные люди причиняют неисчислимый вред, сбивая нас, молодых читателей, с толку. Доверчивый и поверит, что «народ не одобрил». И не станет читать хорошую книгу.
Зимой к нам то и дело приезжали писатели, ученые и артисты. Печки раскалялись докрасна в клубе, но все же изо всех щелей дуло. Правда, в конце концов мы согревали клуб своим дыханием: он всегда был набит до отказа.
Однажды к нам приехал поэт, стихи и поэмы которого и я, и мои товарищи хорошо знали. Поэт вышел на сцену, высокий и статный, с бархатной черной повязкой на глазах. Его бережно поддерживала маленькая, похожая на девочку, женщина. Рассказывали, что вышла она за поэта замуж, когда он уже был слепым.
Поэт читал свои стихи. В одном из них он рассказывал, что последнее, что он видел (ему тогда было всего девятнадцать), — горящий, разрушенный врагом Севастополь…
Мы угощали поэта в столовой. Я с глубоким волнением наблюдал, как бережно жена подавала ему бокал с лимонадом в его ищущие нервные пальцы, как подносила вилку. А вот она шепотом — совсем незаметно — рассказывает ему о том, что стоит перед ним на столе или описывает ему собеседников. И все это с нежной и милой улыбкой. Человек красивой души!
Ну как не восхищаться такими людьми? Как, видя их, не почувствовать, сколь ничтожны наши мелкие горести?
Наверное, не раз в трудные дни своей жизни я вспомню их — его с черной повязкой на угасших глазах и ее, бережно ведущую мужа под руку…
Мне почему-то подумалось, что такой, как она, могла бы стать Лэа…
Однажды выступила народная артистка республики Любовь Цыганкова. Она читала Твардовского и рассказывала, как она с нашим адмиралом, которого называла покомсомольски Сережей, расклеивала и разбрасывала листовки. И это было не в исторической пьесе, а в жизни, где молодежь рисковала собственной головой. «Как мало мы знаем о людях, с которыми живем рядом!» — подумалось мне.
И я в этом еще раз убедился.
Политотдел пригласил к нам в клуб коренных севастопольцев. Среди приглашенных я с удивлением увидел свою хозяйку Подтелкову! Вот так всегда и бывает — живешь с человеком рядом и не знаешь его. А старушка листовки расклеивала в смутные времена оккупации двадцатого года! И рисковала жизнью своей. Сейчас она вспоминала об этом так просто, будто и не пытали ее никогда в белогвардейской контрразведке.
С этого дня я другими глазами смотрел на хозяйку.
Когда было время, расспрашивал о ее молодости. Вдова боцмана таяла, поила меня чаем с вареньем, у нее появился интерес к жизни, потому что и к ней у кого-то возник интерес.
Старушка Подтелкова, цедя с блюдечка чай, охотно рассказывала мне об адмирале моем — они в одной комсомольской организации состояли. О герое Гущине, который для нее так и остался навсегда Севой, о Васеньке Сухишвили (какой сердцеед был, она сама была когда-то в него влюблена). Глаза старушки Подтелковой загорались, как у шестнадцатилетней девчонки… Иногда она дребезжащим своим голоском пыталась петь комсомольские песни тех лет.
И вот я столкнулся с неуважением к старикам, к своему адмиралу, которого я глубоко уважал.
Однажды мы сидели вечером с Вешкиным, с которым я успел подружиться, в кафе при части (оно именовалось «Фрегатом»).
В двух комнатках белого домика были расставлены столики с чистыми скатертями; стены разрисованы доморощенными художниками. На них волновалось море, и на волнах качались парусные фрегаты. Из похожих на иллюминаторы фонарей лился ровный и яркий свет. Негромко играла музыка. Здесь можно было потанцевать, выпить кофе. Весь этот уют был создан женами офицеров, в первую очередь Ольгой Захаровной, женой адмирала Тучкова. Эта худенькая, моложавая женщина совсем не была похожа на «адмиралыпу».
Рассказывали, смеясь, что некоторые чиновные бюрократы пытались превратить этот уютный уголок в «дом мероприятий». Адмирал высмеял чиновников, и теперь можно было зайти сюда запросто. А «мероприятия» — они возникали сами собой: то старшие офицеры делились с молодежью жизненным опытом, то кто-нибудь решался обнародовать свои таланты…
Мы с Вешкиным пили крымское сухое вино. Несколько пар танцевали, все восемь столиков были заняты. Из угла доносился резкий голос жены лейтенанта Бекешина. В другом углу сидел лейтенант Гаврилов, горячо влюбленный в свою застенчивую, похожую на подростка, жену Валечку. С ними за столом сидел техник-лейтенант Абышев, замечательный тем, что он всегда с умным видом изрекал известные истины.
За столами шумели не от выпитого вина — оно было слабое, а от молодости.
— Ты послушай, что Пащенко проповедует, — вдруг подтолкнул меня Вешкин.
Старший лейтенант Пащенко говорил громче всех своим надменным голосом:
— Старики обрюзгли; в мозгах туман, а живут старой славой. Разглагольствуют: мы, мол, жили в героическую эпоху, расклеивали листовки, дрались в жестоких боях… Ну, жили… Ну, предположим, дрались. Так когда это было? Молодых они не могут понять, эти старые перечницы! И боясь, что молодежь займет их насиженные места, выдвигать ее не торопятся. А флот омолаживать надо!
Я понял, в кого мечет Пащенко стрелы: в нашего адмирала, который не раз приходил на мой катер, выходил со мной в море, подбадривал меня, спрашивал совсем по-отечески:
— Ну, как, мой милый, освоились?
И, выслушав мой взволнованный, торопливый ответ, предупреждал, за кем из матросов присмотреть не мешает. Знал он их лучше меня. И мне, и всем нам было чему поучиться у адмирала.
А Пащенко продолжал:
— Всякому овощу свое время. В отставку пора им.
Пасьянсы раскладывать.
Я не выдержал:
— А у кого вы учиться будете, старший лейтенант Пащенко?
Он взглянул на меня свысока: кто, мол, там возражает?
— Сами, без одряхлевшей древности справимся, — сказал он развязно. Памятников и так полон город.
Я был поражен его наглостью.
— Вы обязаны уважать, старший лейтенант…
Он оборвал меня ледяным голосом:
— Сядьте. Вы пьяны.
— Ну, это вы зря, — осадил его Вешкин. — Строганов трезвее вас.
Вечер был окончательно испорчен.
Наступили тяжелые дни. Пащенко пошел жаловаться. Мне припомнили случай в училище. Вешкин и некоторые другие стояли горой за меня: нельзя опьянеть от стакана сухого вина, дозволенного в «Фрегате». В конце концов все обошлось. Кто-то, очевидно, рассказал адмиралу, как было дело. Во всяком случае, придя в мою крохотную каюту, Сергей Иванович сказал:
— А вы знаете, Строганов, кое в чем Пащенко, может, и прав. Мы, старики, тоже, бывает, и перехлестываем: утверждаем, что в двадцатых, в сороковых годах все было лучше, теперь молодежь, мол, не та. А молодые взвиваются: мы, мол, в другое время живем. Да, вы в другое время живете. Вы не знали войны, никогда не слышали разрывов зениток, не пригибались от воя приближающегося снаряда, не вжимались в землю, спасаясь от падающей бомбы. Вы ни разу не получали письма о том, что ваша мать, ваш отец, ваша невеста убиты, увезены в неволю, которая хуже смерти. Вы никогда не теряли товарищей… Правда, я, вспоминая молодость, размышляю: я стал богаче оттого, что все это пережил…