Вот вам «путь исправления». Да если б можно было в самом деле «искупить» — производительным трудом, то он бы вот, Валерка, первым в активисты записался — хоть на урановую шахту, хоть за круг Полярный, хоть вообще каким штрафным солдатом на Кавказ: тогда б его, Чугуева, вина и начала его подхлестывать, а не сидела бы без выхода внутри.
В хвост колонны уткнулась тринадцатая — и Валерка в последней пятерке ее, меж Наилем-Казанцем и своим бригадиром Колей-Колей Бычуткиным. Помначкар Иванцов сосчитал поголовье и залаял обрыдлое:
— Колонна, внимание! В ходе следования соблюдать строгий порядок следования колонны! Не растягиваться, не набегать, из пятерки в пятерку не переходить! Шаг влево, шаг вправо — считается побег. Прыжок на месте — конвой открывает огонь без предупреждения! Направляющий! Ша-а-агом марш!
Колыхнулась колонна, далеко впереди поплавками заходили цилиндры фуражек, с перемалывающим шорохом, рокотом, не растягиваясь, двинулись все — триста душ работяг, конвоиры — по обочинам мерзлой бетонки, с автоматами через плечо книзу дулом, на которые зэки смотрели с такой же привычностью, как на тяпки и грабли в руках огородников в транспорте, и вот уже небо из черного пепельным сделалось и светлело, все шире открывая пейзаж большой зоны — протяженную серую каменистую степь и холмы там, где небо сходилось с землей.
В зоне нету природы, нет ландшафта и нет горизонта. Из пейзажей — бороздки меж серых кирпичей или кафельных плит да цементная «шуба» на стенах ПКТ и ШИЗО, вот тебе все холмы и овраги, перепады ландшафта, которые видит ползущий по нему таракан, пауки да мокрицы и приравненный к ним остывающий взгляд человека. Чтобы как-то раздвинуть, разбавить эту ровную серость бетонной плиты, изнутри на жилухе все стены покрашены в голубой и оранжевый, сочно-зеленый, во все самые яркие, светлые, как для детского глаза, цвета — просто «комнаты сказок» какие-то с лебедями и пальмами, с бирюзовыми волнами дальних морей и абстрактно-прекрасными женщинами в белых платьях и с тонкими талиями, воплощениями Веры, Надежды, Материнства, Свободы — расписали умельцы-художники по заказу начальства все комнаты отдыха, и санчасть, и столовую, но от этого только паскуднее.
А вот с выводом, здесь, за воротами, каждый раз с одинаковой силой с Чугуевым делалось что-то: сам собой распрямлялся, расправляя навстречу любому, пусть и злому, студеному ветру, беспредельному воздуху каждую пядь своего нестерпимо здорового тела: пусть «шаг влево, шаг вправо» нельзя, но в грудине, в нутре что-то высвобождалось — с ржавым скрипом сдвигался, подымался железный затвор, запуская вовнутрь половодье простора, открытого неба; открывалась природа — голубой проточной синью и пахучей, мокрой, черной, весенней землей, а вот хоть бы и мерзлой, как сейчас, в ноябре, и покрытой жесткой клочковатой травой, да, посохшей, серой, но не беззащитной, отверделой и режущей руки, попытайся ее кто вот тут, вдоль обочины, выполоть. Были эти будылья на него, арестанта, похожи: не сгибались, кололись, топорщились с той же нерассуждающей силой, не хотели сходить с выстывавшей земли, хоть и знали, что солнца им больше не будет, и упорство их, твердость означали зачатую смерть.
И чем дальше в колонне шагал — дать работу голодным, от безделья дряхлеющим мышцам, — тем больнее и слаще защемляло железной скобкой грудь: так засмотришься на эту землю, на волну, что-то немо поющей о себе, для себя красоты, на далекие скальные склоны, пробитые мачтовым лесом, устремленными ввысь по отвесу матерыми соснами, все в такой чистоте и прозрачности, что ты каждый валун, все хвоинки, чешуйки на медной коре различаешь, так глотнешь, задохнешься колодезным воздухом, от которого сердце заломит, как зубы, — и подымет тебя снова вещее чувство: невозможно вытравить, выжить тебя вот из этой природы. И, рванувшись, как к матери, что прощает за все и всегда, крикнешь сердцем из самой своей глубины: «Поживем еще, а?!» Ничего не ответит природа, промолчит всей своей торжественной каменной силой, но так чисто, так бережно примет, разнесет твой немой, нутряной этот оклик, что как будто услышала все же, простила, унося, унимая сердечную боль ледяной водой своей тишины.
Вот ведь тварь он, Валерка, грех на нем, тяжелее которого нет, а дышал под открывшимся небом и верил: и ему — вот такому, каким себя сделал, — дается, как и прежде, глоток чистоты. И уже своей волей, с затаенной радостью молча идешь по бетонке мимо зябких берез и упертых дубков и украдкой вытягиваешь руку, вспоминая ладонью то усилие роста, движение соков, что таит в себе каждое дерево под седой морщинистой стариковской корой.
А за рощицей голой откроется зона объекта — трехметровый бетонный забор с хищнозубыми кольцами проволоки Бруно, и кирпичные серые вышки, и въездные ворота; расползутся с натужным поскрипыванием покрытые облупленной серебрянкой створки, и под лай конвоиров: «…пошла… вторая пятерка пошла, третья пошла» — переступишь вот эту границу трусцой и шагнешь в новый воздух, который тебя изменяет: гаражи вот увидишь с тяжелыми шеститонными МАЗами, галереи, висячие фермы допотопной дробильной фабричонки вдали и стальные хребты неподвижных до времени кранов — и уже не убийцы, не воры на бетонной площадке густятся — шофера, взрывники, слесаря, что полезут сейчас под капоты и днища своих грузовых стариков — ковыряться в узлах, сочленениях больного железного труженика, что под их заскорузлыми черными лапами засияют опять гладким блеском пригодности к делу, когда смоешь с них черную маслянистую грязь, все каналы прочистишь ершом, кислотой протравишь все мелкие трещины, абразивами и наждаком отшлифуешь и сам через эту заботу и ласку к машине оживешь и окрепнешь. Это им повезло, что в Бакале карьер не забросили и гоняют их всех, кто имеет профессию или навык какой, каждый день на работу, да еще и подхлестывают, чтоб быстрее вгрызались в гранит, словно время в Бакале повернулось вдруг вспять и немедленно надо перевыполнить план пятилетки.
Потомились немного на бетонной площадке в шеренгах, дожидаясь своих бригадиров, что трусцой побежали от бригад за нарядом в «контору» — щитовой, утепленный пенопластом сарай, и выходит уже Коля-Коля с нарядом, весь какой-то по-смеркшийся, хмурый, хотя по нему не поймешь: всю дорогу такой — неподвижно-угрюмый, непрерывно о чем-то своем тяжело размышляющий; ни на стужу не морщится, ни на солнце не лыбится, лишний раз и не спросишь о чем, не нарушишь отдельность его и тяжелую думу. И сейчас ничего не сказал им, лишь башкой мотнул: мол, дорогу все знаете, — и качнулись, потопали этой дорожкой мимо авторемонтных мастерских с гаражами.
Бригадир он толковый, на объекте три шкуры со всех них дерет, но ведь спрос-то по делу, а не чтобы хозяевам показать и поставить в заслугу себе. Не об одном своем УДО он думает все время, а в захватчивой, рьяной, умно-точной работе, одной только ней, здесь, на зоне, спасение находит. Как и многие. Как и Валерка. Тут у каждого в зоне, над каждым своя личная глыба-плита, что сильней налегает на грудь в одиночестве и по ночам — мысль о тех, кто на воле: мать-старуха тебя не дождется, сын вырастет и жена перестала писать, вот уже третий год ни ответа, ни весточки; непрерывное тление, вечное пламя — как бы все повернуться иначе могло, если б ты не сдурил, не позарился, не обозлился, не вскипел, не ударил тогда.
Вот Бычуткин за что тянет срок, бригадир? Сам про то ни полслова, конечно. Да по зоне и так все известно про каждого: был Бычуткин на воле тем же самым, кем здесь, — бригадиром, он еще в материнской утробе им был; бурильщиком на Качканарском ГОКе начинал, ванадиевые руды, жил крепко и чисто, в достатке и силе, дом выстроил прочный, с запасом на будущих многих детей, которые следом за первой дочкой родятся. И пошатнулось все и повалилось в одночасье. Сосед, что ли, по даче или по чему ротвейлера завел, щенками-то они — ну чистые бельки, а вырос и набросился на девочку, от лица ничего не осталось — семилетней девчонки, невесты, ну а как там все дальше у них закрутилось, то один Коля-Коля и знает, только факт, что схватил молоток и положил обоих этих самых, собаку и хозяина, которые ему залаяли навстречу, видно, одинаково.
Уперлась дорога в карьер. Пошли по краю пропасти к вагончикам своим, овальная чаша карьера поворачиваться стала под ними, открывая свои закоулки, закругленные срезы, пласты, выплывавшие из белой дымки… и уже у вагончика внутрь набились, сел Бычуткин за столик фанерный, расстелил под фонариком карту участка — как один отпечаток бугристой ладони и огромного пальца поверх: завихрялись, тянулись папиллярные линии. И химическим карандашом вырисовывал вруб им, бурильщикам, и клевками указывал точки отбойных шпуров. И уже инструмент разбирают они, перфораторы, штанги, моторы берут и на спуск, по траншеям, мосткам деревянным, по лесенкам.
Просветлело совсем уже в небе, но еще тишина, в тишину все запаяно в пропасти, будто эта воронка — и вовсе не дело человеческих рук и машин, а вот как на Луне, человека не знала, человека не ждет. Они как бы и вовсе не видели эту таинственность, в каждодневной работе давно уже стерли глаза вот об эту уродливую красоту обнаженного, вскрытого камня, промороженной скальной породы, буро-красных, расколотых взрывами глыб среди россыпей желтых песков и массивов свинцовой, отливающей в голубизну донной глины — они эту породу пришли сокрушить, по щепотке откалывая от монолита, и уже расставляли в забое колонки под свои перфораторы, и уже под жестоким давлением рванулся, захлестал сжатый воздух из крана, проходя сквозь зубчатые кольца и втулки, разгоняя до ровного бешенства поршни, что задвигались сразу со скоростью швейномашинной иглы, — вклещился он, Валерка, в рукояти и всем своим составом в пушку перешел. Хорошая штанга попалась, не гнутая, а то б сейчас из пасти чуть ли не выпрыгивали зубы. Недвижимо в упоре стоял, как приваренный, и внедрялся в горячем спокойствии в тысячелетний гранит, не давая вильнуть двухпудовой игрушке, со знакомой радостью чуя, как под кожей толкнулась, задвигалась кровь, как своим существом усмиряет ручную буровую машинку и она разгоняет в нем сердце в ответ.