Годами ранее, когда мне было семь, я заявился к священнику и пытался добиться от него понимания, ныне я точно так же обратился за помощью к психоаналитику. Я хотел побороть в себе то, во что превращался, того, кем стать рисковал — гомосексуалиста, словно определение это было формой, в которой замерзала вода и первые кристаллики льда уже образовывали хрупкую оболочку. Одолевавшие меня смятение, страх и боль — порожденные впечатлением от встречи с гулящим пареньком, усугубленные великодушным молчанием мистера Пуше и доведенные до жутких пределов пленительным „Бронзовым веком“ — зашифровали меня таким кодом, который никто не мог разобрать, а я и подавно, кодом, способным, быть может, поставить в тупик даже самого лучшего криптографа. Доктор О'Рейли слишком напоминал Моисея, чтобы разбираться в чем-либо, кроме скрижалей, тяжесть которых нес на себе и на которых высек свою теорию. Его теории я подчинился, я полностью отдался на его попечение, потому что изучать его идеи было делом менее безнадежным и менее рискованным, чем донимать его моими собственными.
У меня не было никого, а ему я нравился, по крайней мере так говорил он. Конечно, ему нужно было с кем-то делиться своими проблемами, а слушать я умел.
Теперь я понимаю, что хотел быть любимым мужчинами и любить их в ответ, но не хотел быть гомосексуалистом. Ибо одержим был острой тоской по мужскому обществу, по мужской наружности, по тому, каковы мужчины на ощупь и как они пахнут, и ничто не приковывало меня к месту крепче, чем вид бреющегося и одевающегося мужчины, чем эти торжественные ритуалы. Именно мужчины, а не женщины, казались мне неведомыми и соблазнительными существами, и я прикидывался ребенком или мужчиной, да и кем угодно, лишь бы вступить в их священное тайное общество, прикидывался столь правдоподобно, что сам не мог отличить маску от истинного лица. Да и не желал я изучать скрывавшееся под моей маской лицо, ведь на нем паче чаяния могли оказаться поджатые губы, смертельная бледность и подведенные брови, по которым нетрудно узнать гомосексуалиста. Что мне требовалось, так это ловкость рук, алиби или откровенно вероломный поступок, дабы убедить себя в том, что не такой уж я и вампир. Возможно — да, должно быть, дело именно в этом, — возможно, мой гомосексуализм был симптомом какого-то более глубокого, но не столь неизлечимого расстройства. Именно так полагал доктор О'Рейли. После того, как я во всем признался, он прижал к блестящему лбу свой платок, покусал раздраженные губы и с наигранно скучающим видом сказал:
— Но все это не имеет никакого значения. Вот увидите, здесь, в моем кабинете… — блуждающий взгляд голубых глаз бесцельно задержался на потолке и устремился на меня, — … мы оставим ваше поведение без внимания и сосредоточимся на подлинных ваших конфликтах.
Как щекочет нервы весть о том, что есть в человеке глубины, до чего утешительно сознавать, что загрязнены они не так сильно, как отмели, до чего обнадеживает то, что врагом оказывается не червоточина в силе воли, а мертвый зародыш, заспиртованный в подсознании! Мое внимание по-отечески заботливо переключалось с тягостного настоящего на счастливое, здоровое будущее, которое станет возможным благодаря анализу отмеченного болезнью прошлого — так священник изучает от нечего делать древние книги и предрекает светлое будущее, не удостаивая вниманием настоящее.
Поскольку доктор О'Рейли был знаменитым психоаналитиком, он брал немалые гонорары; поскольку заболевание мое, по его мнению, было серьезным, он решил, что я должен ходить к нему три раза в неделю; результатом был умопомрачительный месячный счет. Половину взялась оплатить мама, однако отец ответил на мою просьбу отказом. Он не мог понять, зачем мне понадобилось проходить курс психотерапии, к тому же отнюдь не был уверен, что терапия возымеет какое-то действие.
— Все это чепуха на постном масле, — заявил он по телефону. — Я полагал, что учеба в Итоне заставит тебя образумиться.
Так оно и есть, заверил я его, в том смысле, что там я перестал зависеть от мамы. И, парафразируя доктора О'Рейли, добавил:
— Но дело в том, папа, что я интернализировал маму, и, когда влюбляюсь, попросту проецирую интроекцию ее образа…
— Влюбляешься?
Я расслышал, как гудят меж нами провода, ритмичными извивами поднимаясь и опускаясь над посыпанными шлаком откосами железной дороги или погружаясь под землю и прокладывая путь сквозь недра американских городов. И тут до меня дошло, что в такой большой трудолюбивой стране, как и в словаре такого здравомыслящего человека, слову „любовь“ придается по-женски стыдливый, неврастенический оттенок. Женщины живут ради любви, говорят о ней и при свете ее оплывающей благовонной свечи принимают решения; мужчины (по крайней мере настоящие, вроде папы) благодарно принимают любовь, встреченную ими на жизненном пути, но молча переносят ее отсутствие. Безусловно, ни один настоящий мужчина никогда не пустится в рассуждения о любви и ничего не предпримет, чтобы ее добиться.
— Давай я изложу свои мысли на бумаге, — сказал я, ибо уже знал, что личные дела он предпочитает вести на манер деловых счетов.
В тот вечер, в период, отведенный самостоятельным занятиям, я сидел в своей холодной комнате за столом, а перо мое порхало по страницам, на которых я изображал собственный портрет — портрет подростка, отчаянно нуждающегося в медицинской помощи. Вновь я писал на своей специальной пергаментной бумаге, вновь обращался к человеку с нижайшей просьбой. Однако на сей раз я был почти уверен в успехе, ибо чувствовал, что не выхожу за рамки своих прав. Я знал, что доктор О'Рейли — мой единственный шанс вырваться из клетки, из однообразия невроза, и — ушки на макушке, усики дрожат — устремиться в волшебное неведомое.
Мимо моей открытой двери на цыпочках прошел воспитатель общежития. Он следил, чтобы мальчики не нарушали распорядок. Напротив, через коридор, считал за своим столом на логарифмической линейке, бегло записывая своим минускульным почерком цифры, немец с массивной челюстью — он был членом борцовской команды, получал отличные оценки по тригонометрии и слушал музыку, которую называл „легкой“. Когда он поворачивал голову под определенным углом, очки его сверкали так, будто сей нумерологический ум не поглощал свет, а скорее отражал. У него над головой висел на стене школьный флаг Итона, с математической точностью небрежно повернутый под правильным углом — Густавова уступка легкомыслию. Воспитатель снова миновал на цыпочках мою дверь. Он даже выкрутасничал, двигаясь гигантскими замедленными шагами, подняв руки, точно кукловод, и скорчив такую гримасу, как будто сам прогуливал занятия и боялся, что под ним скрипнет половица — зрелище, достойное улыбки.
В письме отцу я употребил слово „гомосексуализм“, нарушив таким образом табу и вынудив его отреагировать двояко: молчанием и столь необходимыми мне деньгами. Много позже мачеха рассказала мне, что отец впал из-за меня в отчаяние, на несколько недель лишившись сна, и что поначалу он предпочитал не верить в мой гомосексуализм, сочтя меня попросту позером, рассчитывающим „произвести впечатление“. Впоследствии папа ни разу не спросил, успешно ли прошло лечение. Он, несомненно, боялся узнать ответ. Разумеется, мою проблему мы с ним никогда не обсуждали. Более того, его отвращение к этой теме привело к негласному запрету на все разговоры о моей личной жизни. Мужчин отец не любил; близких друзей у него не было, а в отношениях с мужчинами в своей семье он повиновался не зову сердца, а велению долга. Он так часто приписывал другим мужчинам коварство и обвинял их в тайных кознях, что стал относиться к ним как к врагам, коим следует протягивать руку для двусмысленного рукопожатия — руку, способную после сухого приветствия сжаться в кулак. Одним из мужчин, которых он не любил, был я.
А, может, ему попросту не нравилась моя натура — то, что меня привлекало искусство, а не коммерция, люди, а не вещи, мужчины, а не женщины, мама, а не он, книги, а не спорт, чувства, а не обязанности, любовь, а не деньги?
И все же в конце концов он всегда тратил на меня кучу денег, куда больше, чем на сестру, которую и вправду по-своему — сурово, молчаливо и упрямо — обожал.
Поскольку отец бывал чертовски упрям, а я никак не мог отделаться от мыслей о нем, доктор О'Рейли заключил, что папа мой — попросту сукин сын, а никакой не злодей, и во всем виновата мама. Ведь именно она пробилась сквозь иммунологические барьеры моей неустойчивой психики и занесла инфекцию во все уголки души. Именно она опутала меня шелковыми сетями, она лишила меня сил и сделала слепым к тому, что грубо навязывала мне свою волю. И верно, она так глубоко в меня проникла, что от меня самого уже почти ничего не осталось. Задача доктора О'Рейли состояла в том, чтобы изгнать захватчика и взлелеять мое эго. Маму он никогда не видел, но в разговорах изливал на нее всю свою злобу. Его голубые глаза сверкали презрением. Когда я сказал, что боюсь, как бы с ней чего-нибудь не случилось, если я перестану с ней общаться, он ответил: „С этой старой коровой? Да она еще всех нас переживет“, — как будто мы с ним были маленькими мальчиками, а она воплощала в себе все зло, царящее в мире взрослых.