А. Пчелкину.
В чем нам каяться? Мы же не каины,
братьев рбодных не убивали.
Разве лишь муравьев нечаянно,
да и то, признаться, едва ли.
В чем нам каяться? В том, что верили
и второму вождю, и шестому…
А в итоге в очках, как Берия,
сами ходим бочком по дому.
Наши первые строчки туманные
о строителях, о дорогах
были радостно приняты мамами
на истертых, как седла, порогах.
Только где они нынче, те радуги,
села детства и чистые речки?
Вера в правду была взаправду ли?
Иль была — как записка у печки.
А вот если б мы все, сочинители,
все полтыщи поэтов русских,
закричали: уйдите, мучители,
вы, Дантесы, свиные ушки, —
посадили бы нас, наверное.
Но народ всколыхнулся бы — точно.
И страна засияла бы вербная.
И явилось бы счастье досрочно.
Ну а мы, осененные славою,
под плитой в километр возлегли бы…
Но молчали поэты державные,
вот и живы, как древние рыбы.
Так что каяться глупо, не правда ли,
стоя в мире холодном и каменном?
Мы — себя убившие Авели,
тень свою назвавшие Каином…
Возвращение
Ты уехал далёко, прославлен теперь и высок.
И народ удивленно простил: победитель, он прав.
Но приедешь пройтись по полям — и ржаной колосок,
оторвавшись, пролезет, как в детстве, в твой быстрый рукав.
Ты мурлычешь, спешишь, ты руками размахивать рад,
ну а колос крадется, на остья свои опершись,
он под мышку прошел… вот немного качнулся назад —
и ударил вдруг в самое сердце.
Проклятая жизнь!
И руками врачи разведут: непонятная смерть.
От простого, от мягкого желтого колоса ржи?
Или как посмотреть?
От забвенья и лжи?
* * *
М. Саввиных.
Ударит ветр осенний, пронесет
листву над крышами, и птицы мигом
под крыши спрячутся, тайком толкуя
о предстоящем перелете… провод,
оторванный от старого столба,
ударится в другой и обовьет.
И отчего-то станет в шуме этом
тоскливо сердцу, хоть и мы с тобою
здесь остаемся, не летим далёко,
но свет мигает, телефон молчит,
и потерялась записная книжка.
Да, впрочем, адреса моих друзей —
их двое на земле еще осталось —
я помню…
Напишу сегодня снова,
что под пером не слушается слово,
как ртуть бежит, сгорает вдруг, как спичка,
подмигивает, как в окне синичка.
Коль сказано — в начале было Слово,
то и в конце не избежать иного.
Оно уже не наше — Боже правый,
мы счастливы Твоей единой славой.
Напоены Твоей рекою млечной,
разведены Твоей любовью вечной…
* * *
Наш самолет кружился три часа,
как коршун, накренясь над темным полем.
Про совесть я подумал — нечиста…
Что происходит, я мгновенно понял.
Но летчики, спалив свой керосин,
стальную дуру посадить сумели.
И вот стою в слезах среди равнин.
Так сладко жить безгрешным средь метели.
Внуково.
23.11.2000.
Окончание. Начало см. «Новый мир», № 1, 2, 3 с. г.
17.1.93.
же открыт новый счет, и семнадцатое число исчезает. Истечение срока.
Минуешь, проживаешь день, как преодолеваешь пространство. От дома до редакции, оттуда — дважды, а то и трижды в неделю — к своим родителям. Да и в редакции тоже помимо времени — пространство, иногда необязательное, но я все иду и иду. Может быть, я ошибся, не уйдя в «Дружбу народов». Двенадцатого я выступал там с годовым обзором журнала (новые времена: заплатили десять тысяч; дважды я выступал с такими же обзорами «ДН», но тогда никому — ни им, ни мне — не приходило в голову, что возможна или нужна какая-то оплата), а потом было «угощение», и мы долго разговаривали, засиделись с Леоновичем, Холоповым, Зайонцом, а до этого с Денисом Драгунским, Медведевым (приехал из Душанбе, ведет публицистику) и другими сотрудниками. Тут-то я понял, что они избрали бы меня много охотнее, чем Пьецуха. Виделся тогда же с В. Кондратьевым, К. Щербаковым и др. Написал для своего журнала сочинение под названием «Иллюзия чистого листа». <…> Теперь-то я понимаю, как люди, о которых читал, умирали в бедности. Богомолову понравилась моя фраза из новогодней поздравительной открытки, которую я ему послал. Что-то в таком роде: пламенные строители капитализма не менее отвратительны, чем пламенные строители развитого социализма, но главное — это одни и те же люди.
Часто вспоминаю Кострому и жалею о той жизни. Умом понимаю: что-то бы там в моем положении изменилось бы; может быть, стал бы депутатом или как-то иначе ввязался бы в политические игры <…> В первые январские дни заходила Лариса Бочкова, привезла первый номер «Губернского дома» с моей статьей. Вот, остался бы, выпускал бы журнал или редактировал газету — вполне может быть. А теперь сохраняю верность — из чувства сопротивления, и тут Виталий Семин прав, — едва выплывающему изданию и нескольким людям, которых не хочу бросать. (И ведь понимаю, что некоторые из них, если прижмет нас сильнее, бросят кораблик, и все равно — примера не покажу: пусть глупо, но подыгрывать новым временам с их законами не хочу.)
Читаю В. Астафьева — роман «Прокляты и убиты» («Новый мир»). Астафьев излишне уверовал, что роман ему по силам. В этом — первое несчастье. Второе — он привнес в изображение далеких дней и тогдашних людей то, что хуже сегодняшнего знания, — сегодняшнюю озлобленность и несправедливость; сегодняшний публицистический обжиг старой, давно затвердевшей глины; его прежние срывы в злобу и мстительность превратились в норму повествования; оснастив же текст подлым матом, он усугубил изображаемое и всячески нагнетаемое, концентрированное непотребство; не умея вести сразу несколько героев, как бывает в романах, и удерживать их на сюжетной привязи, он сочинил скорее тенденциозный «физиологический очерк» (нет, недотягивает даже до уровня Сергея Каледина), чем что-либо художественное; уверенность обличения, с какой он пишет, казалось бы, исключает предположение о какой-либо растерянности, да и здравый смысл редко когда ему надолго (в тексте) отказывал, и тем не менее в «диагнозе» слово «растерянность» должно быть непременно. В таких случаях художника спасает, по-моему, спасательный трос классической традиции: тебя стаскивает ветер, а ты, как на Севере, держишься за трос и идешь дальше, и потеряться становится невозможно[6].
24.1.93.
Читая Д. Шаховского («Звенья»):
«Так жить нельзя», — говорили мы себе тоже, но жили, абсолютное большинство жило, сознавая, что так — нельзя, и пытаясь жить как-то иначе (не все, далеко не все, а наиболее наивные и последовательные…).
20.4.93.
На что сгодилась наша свобода? Теперь я думаю: а нужна ли она нам была?
Помню, в восемьдесят седьмом, на излете года, на Герцена, у старого клуба МГУ, наткнулся на университетского товарища, поэта и журналиста. Я долго жил в другом городе, виделись мы раза два за тридцать лет, обрадовались друг другу, и я сказал ему: «Вот мы и дожили!», и после всех восклицаний он пообещал подарить мне книжку, только что вышедшую в ФРГ, и мы расстались, побежали дальше по своим делам.
Пока стояли разговаривали, я увидел нас со стороны, и литературная моя память тотчас перебросила мостик в один из трифоновских романов, где герои встречаются летом пятьдесят седьмого, в разгар фестиваля, и, счастливые, полные новых переживаний и неслыханных надежд, разбегаются, не ведая будущего.
Тогда мелькнуло: похоже, похоже, и мостилось, мостилось еще, уже в мой пятьдесят седьмой, тревожный, невнятный, сползающий, выводящий в какую-то новую, неведомую жизнь.
Через какое-то время я прочел в эфэргэвском сборнике моего товарища стихи о железном подснежнике, и там такие строки: «Кузнецы потрудились на славу, и в железо оделась душа». И еще такие: «А душа, как прозрачный подснежник, исчерпав свою волю до дна, все надеется выбраться к свету. Но всесильна железная тьма!» (в железное время под железным небом).
Я читал про это обилие железа, вспоминал свои далекие ощущения, отыскивал и не находил сходства и чувствовал вдруг, что образ — то ли слаб, то ли блекл, что он — может быть, это и было главным — бессильно уступает другим, наговоренным, напечатанным, выкрикнутым за это время другим сильным, мощным, беспощадным, убийственным словам, словно тем и занимались, что старались покрепче припечатать.
Не забыть, как в приблизительном фильме для американцев про Сталина Юрий Карякин формулировал свою мысль посредством словечка «расстрел»: дескать, то был «расстрел совести, расстрел культуры, расстрел крестьянства» и т. д.