Колокольный звон бешеной канонадой повис над головой. Осужденный продвигается вперед между двумя шеренгами корчащих рожи зевак. Они кидаются камнями, бьют в тимпаны и кимвалы. В глумящейся толпе нет сострадания. Только презрение и насмешки. Какие же еще чувства может вызывать этот бледный костлявый призрак, состарившийся от длительного заключения и изнурительных пыток, кроме как насмешку? Толпе хочется таскать его за волосы, оскорблять и топтать ногами, рвать на куски.
Впрочем, candidatus crusis[20] тоже не испытывает по отношению к ним ничего, кроме презрения. Но его прогоркло-желчная усмешка едва ли заметна для посторонних взглядов, она слишком глубоко спряталась в лохмотьях грязной бороды. Он облачен в желтое одеяние с черным косым крестом, а на его голове — издевательский картонный колпак, украшенный погребальным орнаментом. В его руку вложили свечу из зеленого воска. Все это — знаки бесчестия.
Вокруг него пляшут арлекины, они привлекают всеобщее внимание, но даже ребенку понятно, что их роль второстепенна. Виновник сегодняшнего торжества — костлявый старик в позорном санбенито. Именно в него метят камнями зеваки. Именно его до поры оберегают от увечий монахи. Но одновременно они стягивают дроковую цепь на его шее. Впереди шествия — кардинал с огромным крестом из окаменевшего теста. Он величественно улыбается, прокладывая путь для всей процессии. Он накрашен губной помадой и загримирован как клоун. Он одет в черную робу. Толпа расступается перед ним.
Распятие обращено в противоположную от проклятого старика сторону — ибо спасения для осужденного уже не существует. Его бессмертная душа принадлежит пламени ада. Он всегда так любил пожары. Ecce homo.[21] Кортеж замыкают правительственные лица и дворяне. Его Величество появится с минуты на минуту. Все ждут оглашения приговора. Глаза светятся праздником. Цепь уже висит на столбе, а первый факел в руке палача зажжен, его тусклое пламя освещает сцену эшафота. Через несколько мгновений акт веры можно будет считать свершившимся. Зеленый огарок странным иероглифом тлеет в руках прокаженного. Мораль начинается там, где кончается надежда. Plaudite, cives![22]
Я лежу в душной комнате, мучаясь от боли в костях. Невыносимая ломка одолевает меня день за днем. Я полностью в ее власти. И не у кого просить пощады. Окружающим неизвестны причины боли. Они все списывают на возраст. Я им не верю, никогда им не верил. Им давно наплевать на меня. Они с нетерпением ждут того момента, когда представится удобный повод от меня избавиться. Ждут подходящей минуты — им нужно, чтобы все прошло быстро и не напрягало нервов. Думать — этого они не любят. Так что их инертность — единственное, что до поры сохраняет мою жизнь. Тупые недоноски! Приходится по сто раз повторять одно и то же, чтобы они поняли то, что ты хочешь сказать! И все равно до них не доходит даже одной пятой изреченного! По-моему, они умудряются пропустить мимо ушей все, что я пытаюсь вдолбить в их чугунные головы! Многие думают, что перед смертью старики мечтают о том, чтобы было с кем поговорить, что больше всего они боятся одиночества. Какая тупость! Хер там! Под конец жизни тебе не хочется никого видеть и не хочется ни с кем общаться. Тебе до невозможности надоедают все окружающие. Все без исключения. И знакомые и незнакомые. Больше нет сил терпеть их. Тебе не хочется ничего, но особенно — разговаривать. Если до этого какие-то связи и оставались, то теперь хочется окончательно разорвать их. Время тянется чрезвычайно вяло и лениво, нехотя, будто через силу. И любое общение лишь замедляет этот и без того невыносимо нудный темп. Но каждая секунда твоего существования по-прежнему (а то и в большей степени, чем прежде) находится во власти другого, и ты не в силах ничего изменить.
Кто-то протопил комнату настолько сильно, что теперь в ней почти невозможно дышать. Мне хочется пить, но вода в стакане так нагрелась, что стала удивительно гадкой на вкус. Во рту все иссохло, я не могу даже пошевелить языком, он прилип к коросте неба. Но все равно не хочу пить эту противную теплую жидкость из липкого стакана. От одной мысли о прикосновении к нему меня начинает тошнить. Жуткая мерзость! Помои — и те приятнее на вкус! Еще эта вода напоминает мне зеленовато-голубую жидкость, используемую обычно не то для полоскания рта, не то для мытья раковин, точно не помню. Ну да ладно, черт с ней! Я пытаюсь отвлекать себя размышлениями. Рассматриваю смугло-серые облезлые обои, рваные занавески, столик, свою обшарпанную кровать. Какие идеи могут прийти на ум в этой затхлой каморке? Мои мозги покрылись плотным слоем накипи. Мысли давно иссякли, какие там размышления — иногда мне кажется, что они должны появиться, но нет, слабость окончательно одолела меня, лежать, изнывая от боли, — вот все, что выпало на мою участь. Боль не дает сосредоточиться ни на чем, отбивает любые желания, всякие интересы. Таблетки совсем перестали помогать. Голова кружится, хотя я почти не отрываю ее от подушки. Лохмотья, в которые я одет, до смешного походят на застиранную больничную пижаму. Они словно довершают безупречность моего исключительно жалкого положения.
С прошлой недели меня стали выносить на крыльцо. Меня сажают в старое кресло, я опираюсь на трость и смотрю во двор. Свежий воздух мне нравится. Наверное, это самовнушение, но боль на время проходит, я чувствую, как она пропадает. Я ощущаю воспоминание о присутствии. Я вижу людей, стоящих на льдине, расколовшейся на тысячи кусков. А они не замечают того, что каждый стоит на отдельном обломке, и протягивают друг другу руки через расползающиеся трещины, общаются, улыбаются. А между тем, обломки все больше удаляются друг от друга. Теперь уже многие заметили, но пока не подают вида, продолжают улыбаться. Они пытаются убедить себя в том, что ничего особенного не происходит. Они принимают за истину даже не предметы, а их размытые тени. Странно, но сейчас во мне нет жалости к ним. Мне безразличны эти недоумки. Во мне уже давно нет сострадания. Боль уничтожила все остальные чувства. Лишь здесь на крыльце она ненадолго затихает. Правда, очень скоро я начинаю замерзать. Про меня, как правило, забывают, и озноб пробирает насквозь. Я причиняю им неудобство, мешаю как ненужный, сваленный на проходе хлам, который лень выбросить. Я мерзну. От холода начинают стучать зубы. Я ненавижу этот звякающий звук — омерзительный и жуткий. Он напоминает мне звон бокалов — колокольный звон из детства. С таким же гулким и пустым звуком льдины отталкиваются друг от друга. Когда я окончательно околеваю, то начинаю постукивать тростью по гнилым доскам крыльца. Конечно, собственная жизнь давно перестала представлять для меня какую-либо ценность, но без боя я не сдаюсь! Нет уж! Не дождетесь, что я вот так вот спокойненько издохну! Как бы не так! Я буду, что есть сил, колотить по этому грязному полу! Нарушать ваш покой! Долбить по ржавым кастрюлям ваших голов! Да-да, именно так! Только злоба и придает мне сил… И я продолжаю стучать набалдашником своей трости по облезлой коричневой краске старого крыльца… И тогда они обычно вспоминают о моем существовании, и нелепая прогулка завершается.
Меня возвращают в постель, в знакомые декорации. Окружающих предметов не существует. Их никогда не существовало. Они всегда были мертвы. Я не ошибался. Действительность омертвела. Но никто не стал смеяться вместе со мной над этим нелепым фактом. Впрочем, я и сам не смеялся. Эту кровавую икоту язык не поворачивается назвать смехом. Из холода меня возвращают в духоту. Я тоже становлюсь мебелью. Подушки распространяют аромат протухшего творога и гнилого чеснока — сладковатый запах старости. Все же я на пороге смерти, этого нельзя отрицать. Это состояние на грани должно быть знакомо тому, кто пьянеет, кто сходит с ума. Засунуть голову под одеяло. Сделать духоту еще более душной. Сделать невыносимость еще более невыносимой. Сделать боль еще больнее. Вчера я нашел под кроватью ржавую бритву. Мне нравится из последних сил сжимать ее в кулаке, холодная кровь капает на пол, а потом засыхает и осыпается жесткой пылью. Я люблю испытывать ощущение боли — не той ломки в костях, к которой я привык, а новой, живой. Я даже тихонько смеюсь от блаженства. Иногда я, цепляясь скрюченными пальцами за ржавое изголовье, пытаюсь сам подняться с кровати. Редко когда это удается, но после двух-трех шагов я валюсь обратно в кровать от старой жуткой, ломящей кости боли. От этих попыток встать всегда становится только хуже. И я опять беру в руки бритву. Я уже слишком стар, чтобы бороться за присутствие.
Мертвыми безнадежными глазами уставился в пол, под ноги. Тупо уставился в пол. Еще один день. Такой же, как несколько предыдущих. Не лучше, не хуже. Бессмысленный дубль. Уставился в пол. Ничего не обнаруживаю. Ни на чем не сосредотачиваюсь. Мой взгляд — это бессмысленный дубль. Нет, одно отличие все-таки есть. Сегодняшнее самочувствие несколько хуже вчерашнего. Вчерашнее чуть-чуть хуже позавчерашнего. Завтрашнее будет немного хуже сегодняшнего. Это вполне понятно. Вполне понятно. Тупо уставился в пол. В пол — не понятно. Почему не в потолок? Это не намного сложнее. Не намного сложнее. Собраться с силами. Все, что нужно, — это собраться с силами. Сжать кулаки. Нужно только сжать кулаки. Нет кистей. Отсутствуют кисти рук. Не просто не функционируют, а именно отсутствуют. Ампутированы. Потому тупо смотрю в пол. В пол, не понят, но. Тупо у ста, влился в пол. Уставы все лились. А уста все вились. Уста извивались. Бились в улыбчатых судорогах. Змеились дымчатыми дорогами. И истлели. Истлели уста.